когда она почивала. Понятно, что стук дверьми, вопли Зины и свеча, сунутая ей под самые глаза воспитанницей, страшно испугали старуху. Вся дрожа, она быстро вскочила с постели и вопросительно глядела на Зину, которая, придав своему лицу дикое выражение, продолжала кричать:
— Убежала! срам всему дому! убежала!!!
— Кто? с кем? — едва могла пробормотать Наталья Кирилловна.
— С цыганом, сейчас уехала!!
Последние слова с таким ужасом были произнесены Зиной, что произвели на старуху необыкновенное впечатление. Наталья Кирилловна снова вся затряслась, потом села на кровать и стала закутываться в одеяла. Глаза ее блистали и расширялись; она долго смотрела на одну точку — и вдруг, сбросив с себя одеяло, сорвав чепчик, причем седые волосы ее рассыпались, быстро встала и отрывисто сказала:
— Скорей дай мне одеваться!
Зина пугливо подала ей капот.
— Дура, подай мне брильянты!.. Мои брильянты — где, где они? их украли! а, украли? — сверкая глазами и сжимая кулаки, закричала Наталья Кирилловна и затопала ногами.
Зина уже с непритворным ужасом выбежала из спальни, сзывая людей. Весь дом сбежался, и каждый с трепетом отскакивал от дверей спальни, едва успев заглянуть туда.
Наталья Кирилловна, закутавшись в одеяло, с распущенными седыми волосами, в чепце, надетом задом наперед, в брильянтовых серьгах и колье, сидела у окна. Иногда она вставала, раскланивалась, как бы принимая гостей, и снова величаво садилась. Долго не знали, что делать. Наконец приживалки, сомкнувшись в каре, вошли в комнату под предводительством Зины, которая робко окликнула Наталью Кирилловну.
— А, это ты, Зина! вели скорее осветить комнаты; разве не видишь, что гости уж съехались?
И она, может быть в первый раз, с любезностию и вежливо поздоровалась с приживалками, просила их сесть, предлагала им вопросы касательно их детей, мужей, — так что приживалка с мутными глазами уже начала было своим сиплым голосом какую-то историю, соответственную вопросам, но свечи, внесенные в комнату, отняли у ней способность говорить, которою обладала она в такой великой степени.
— Свечей! больше огня! — кричала сердито Наталья Кирилловна.
И вот внесли несколько зажженных канделябр; но блеск их не мог сравниться с блеском сверкающих глаз Натальи Кирилловны.
— Где же невеста? невеста? — говорила старуха. — Зовите Павла Сергеича: я его благословлю… скорее!
Кинулись за Павлом Сергеичем. Он вбежал в спальню бледный, весь дрожа, и с ужасом отскочил от Натальи Кирилловны, которая, всплеснув руками, как бы желая его обнять, дико закричала:
— Где же твоя невеста?
И, шатаясь, она упала на пол.
Несмотря на скорые пособия докторов, паралич был сильный. Наталья Кирилловна лишилась употребления ноги, руки и языка. Павел Сергеич ходил как убитый; приживалки выли, приговаривая:
— Что с нами будет? куда мы денемся? О, наша голубушка, наша кормилица! зачем оставила ты столько сирот!
Зина тоже плакала, но при малейшем поводе едва могла сдерживать смех.
С рассветом дня, вместо радостей и поздравлений, в доме раздавались рыдания, крики отчаяния, происходила печальная суматоха.
Тавровский легко мог прекратить толки о бегстве невесты между приживалками, но прекратить их в городе было не в его власти. На другой день в Петербурге ни о чем более не говорили, как о бегстве его невесты с цыганом. Сплели такие истории, что Павел Сергеич не знал, куда деваться, где скрыть свой позор. Это был слишком сильный и страшный удар его самолюбию, которое привыкло к вечному потворству. Если б Люба думала о мщении, то и тогда ничего не могла бы придумать лучше этого неожиданного бегства накануне свадьбы, внушенного ей отчаянием. Тавровский пробовал уверять, что будто отвез Любу в Москву, чтоб она не была свидетельницей печального зрелища; но никто не верил ему даже из близких, благодаря Зине, которая встречному и поперечному пересказывала бегство Любы с надлежащими прибавлениями.
Действительно, в доме было печальное зрелище. Никто без тайного волнения не мог видеть теперь эту женщину, еще недавно столь гордую. Суровое лицо, бессмысленные глаза, а вместо высокомерных слов дикие звуки вроде мычанья — такова была теперь старуха! В ее спальне приживалки распоряжались, как у себя в комнатах: они очень скоро свыклись с мыслью, что Наталья Кирилловна не страшна им теперь, и всё свободно обнюхивали, шарили во всех уголках, а под вечер располагались у самой кровати, вокруг стола, — и Зина раскладывала карты, гадая, скоро ли будет в доме покойник и какая ждет ее перспектива?
— Ах, неожиданное и радостное письмо! — восклицала приживалка с мутными глазами.
— Что вы? что вы? какое письмо? Разве не видите — к несчастию? А вот хлопоты! — перебивала другая.
— Ну что же? чего удивляетесь! небось я не твердила вам всем, что будет страшная перемена в доме? а? что? не угадала? — радостно восклицала приживалка с мутными глазами. И потом, указывая своими огромными неуклюжими пальцами по картам, она продолжала: — Вот с дороги вести, дурные; у-у! хлопот-то по дому, хлопот! Огорчение в совершенстве всему дому! Значит, будет покойница! — всхлипывая, окончила приживалка с мутными глазами (она же и с зобом), забыв, что за минуту она радовалась, что ее предсказания на картах исполнились,
Остальные приживалки подтягивали ей хором, жалобно повторяя:
— Бедные, бедные мы! куда мы денемся?
И каждая читала надгробные панегирики, может быть, и не совсем потерявшей слух и сознание Наталье Кирилловне, которая отвечала им тоскливым мычанием.
Зина радостно слушала приживалок и, глядя на карты, посмеивалась. Она всех чаще и усерднее гадала, скоро ли будет покойник в доме; и наконец ей не нужно было более гадать.
Наталью Кирилловну, под великолепным балдахином, окруженную множеством лакеев с пестрыми лентами на плечах, с плачем приживалок в трауре и гостей, вывезли из дому.
Зина, в глубоком трауре, шла с Ольгой Петровной за гробом; они притворялись рыдающими, а между тем перебранивались между собой. Зина упрекала Ольгу Петровну в пропаже ключей от комодов покойницы, а Ольга Петровна упрекала Зину в пропаже ключей от шкапов с старинным серебром, платьями и мехами.
Глава LXVIII
Последняя жертва
Ни дорога, ни возвращение в деревню, где родилась и выросла Люба, — ничто не облегчило тоскливого состояния несчастной невесты Тавровского. По возможности она скрывала от цыгана свое страдание, но он всё видел и готов был пожертвовать жизнью, лишь бы развлечь ее как-нибудь. Иногда он приходил в отчаяние и умолял Любу помириться с женихом.
— Я не могу видеть тебя в этой тоске, — говорил он. — Помирись с ним, если не хочешь, чтобы я упрекал себя каждую минуту, что расстроил твое счастье!
— Это как? — спрашивала удивленная Люба.
— Без меня ты многого не знала бы о нем и теперь была бы его женой.
— Тогда у меня отнято было бы последнее благо…
— Какое же?
— Я теперь могу располагать собой.
— Но на что тебе свобода?
— Погоди! дай пройти моей болезни… это не любовь: это болезнь какая-то во мне… и я сделаюсь прежней, веселой… и…
Но сомнение у ней самой выразилось в лице, и они оба замолчали.
Прошло довольно времени, и цыган с радостью стал замечать, что Люба с весной возобновила свои прежние прогулки. Она каталась по озеру, гуляла и по целым часам задумчиво сидела близ берега, на том самом скате, где сиживала с Тавровским. Это стало повторяться каждый день; задумчивость Любы усиливалась. Она как будто совестилась цыгана и стала кататься по озеру одна. Но часто цыган в беспокойстве, что ее долго нет, тихонько подсматривал за ней. Люба, думая, что никто не следит за ней, клала на колени медальон, склоняла голову и по целым часам смотрела на изображение Тавровского. Иногда она робко подносила медальон к губам своим, но тотчас же прятала его на грудь, как будто боясь, чтоб кто-нибудь не подсмотрел этого движения. Бывали минуты, когда она, глядя долго на портрет, что-то с жаром говорила ему, плакала, потом отбрасывала его с негодованием; но всегда кончалось тем, что медальон снова был в руках бедной девушки, и она глядела на него такими глазами, как будто просила у него прощения.
Раз Люба тихо плыла по озеру к обычному месту, припоминая точно такой же день, когда она, беззаботная и веселая, бегала по лесу с своей подругой. Этот день был слишком памятен ей: тогда в первый раз она увидела Тавровского. Подъехав к скату горы, Люба вышла на берег и села на привычное место… как вдруг в лесу раздался конский топот. Люба так привыкла к уединению, что сначала вздрогнула, но скоро успокоилась, подумав, что, верно, цыган едет к ней. Шорох заставил ее повернуть голову: она радостно вскрикнула и, вскочив, остановилась как окаменелая.
Тавровский стоял на высоте ската в эффектной позе; даже костюм на нем был точно такой же, как в тот памятный день.
Люба опомнилась, хотела бежать; но он с упреком сказал ей:
— К чему бежать? лучше я уйду! я не знал, что найду вас здесь… Я приехал еще раз увидеть мои любимые места, чтоб уехать потом далеко, далеко!
Люба не смела поднять глаз, но не двигалась с места.
Тавровский привязал лошадь к дереву и, подходя к Любе, сказал трогательным голосом:
— Могу ли я отдохнуть здесь и проститься с местом…
Люба взглянула на Тавровского и с плачем упала ему на грудь.
Счастлива была она, что не видала мрачной улыбки, мелькнувшей на лице Тавровского, когда губы его коснулись ее лба.
Люба долго не могла произнести ни слова: она, как безумная, то плакала, то радостно глядела на Тавровского.
— Ты забыла всё? да, да? ты простила мне всё? — спрашивал Тавровский, страстно глядя на Любу, которая с полной доверчивостью прятала свое лицо на его груди.
Много с той и другой стороны было высказано друг другу страданий, перенесенных во время разлуки.
Тавровский, между прочим, рассказал, как страшно было его положение, когда она бежала, намекнул о причине смерти его тетки, о слухах, которые ходили тогда по городу, — и роли изменились: Люба была виновной и умоляла о прощении, а Тавровский разыгрывал роль милующего.
— Я хочу знать одно, Люба: кто подал тебе совет сделать такую страшную вещь со мной? это он?
И лицо Тавровского изменилось. Он нетерпеливо ждал ответа.
— Нет! нет! я сама! Он даже еще недавно уговаривал меня помириться с тобой! — краснея своего поступка, отвечала Люба.
Тавровский посмотрел на нее с жалостью и тихо сказал:
— Я лучше желал бы, чтоб он был всему причиной!
Люба с жаром защищала цыгана, приписав злобное выражение лица Тавровского его подозрениям и давнему нерасположению к цыгану. В пылу счастья Люба не могла заметить разительной перемены в Тавровском. Постоянно презрительно-ядовитая улыбка мелькала на его губах, и слова его, манеры, взгляды