неслыханное торжество. Любская мало доверяла искренности своего защитника, но за неимением лучшего старалась казаться признательной, принимала Калинского и слушала терпеливо его нежные объяснения.
Она твердо решилась оставить город, но желала сойти со сцены с торжеством, уничтожив своих врагов. Контракт с содержателем театра кончился; она была свободна и ждала только выздоровления Мечиславского, чтоб объявить ему о своем намерении, которое тщательно скрывала, делая потихоньку приготовления к отъезду.
К Мечиславскому она посылала каждый день разные легкие кушанья. Остроухов, верно не желая огорчить ее, каждый раз на вопрос Любской: лучше ли больному? — отвечал: «Всё так же». И, слишком занятая собственными делами, Любская думала, что дурного ничего нет.
Настал день, в который Любская должна была явиться на сцену в первый раз после страшного своего поражения. Ноготкова еще накануне слегла в постель, чтоб не играть в тот вечер, но поклонникам своим отдала строжайшее приказание немилосердно шикать Любской.
В то утро лицо Калинского было так озабочено, как будто он сам готовился выступить на сцену. Цвет лица его был желтоват, руки без колец; он глубокомысленно писал записки, вкладывая их в пакеты вместе с театральными билетами, грудой лежавшими перед ним на столе.
Даже в лоснящемся, красном лице камердинера что-то было тревожное; несколько раз делал он совершенно не то, что приказывал ему барин.
— Да ты так всё перепутаешь! — заметил Калинский.
— Будьте покойны-с: ведь не в первый раз, — приторно улыбаясь, отвечал камердинер.
— Разнеси эти письма по адресам, — вставая, сказал Калинский и так выпрямился, что грудь его казалась гигантской.
— Слушаю-с! — отвечал камердинер, прибирая на столе бумаги.
Калинский, рассматривая себя в зеркало, уныло говорил:
— Что это как я захлопотался, какой болезненный цвет лица у меня сегодня? Шляпу! — закричал он громко. — Подана ли лошадь?
— Давно-с! — отвечал камердинер, подавая шляпу.
Калинский надел ее перед зеркалом и, отойдя на три шага назад, строго смотрел на себя.
— А… а!.. Да есть ли у тебя знакомые дамы? кого же ты посадишь в ложу? — вдруг спросил Калинский, обращаясь к своему камердинеру.
— Как же-с, есть!
— Кто же такие?
— Да бывшая горничная госпожи Любской и ее родственницы.
— Неужели у тебя нет другого знакомства? — снеудовольствием заметил Калинский.
— Как же-с, есть-с, но оно-с на взгляд не то будет. У Елены Петровны очень хорошие платья есть и наколки разные.
Калинский улыбнулся.
— Пожалуйста, вели им одеться поскромнее, — перебил он и продолжал повелительно: — Ты прячься за них, как будешь бросать букеты, да скажи всем твоим знакомым, кому роздал билеты, чтоб без толку не шумели, а аплодировали бы, когда в первых рядах начнут. При вызовах и когда она появится, могут кричать сколько угодно, стучать даже. А ты брось два или три букета, как только она покажется на сцену. Да смотри ловчее, чтоб между лампами не сел. Заезжай также в оранжереи к *** и скажи садовнику, что я знать не хочу, чтоб мне был огромный венок из роз.
— Слушаю-с.
Калинский пошел уже к двери, но остановился и сказал:
— Да еще пять билетов осталось, так раздай своим.
— У меня-с больше уж нет знакомых, всем дал, а вот не позволите ли Дмитрия и Василья…
— Я боюсь, чтоб они не наделали глупостей! — заметил Калинский.
— Нет-с, ведь они уж были раз в театре: смирно будут сидеть.
— Ну, пожалуй; только ты будешь за всё мне отвечать.
С этими словами Калинский вышел из дому. Он поехал к ювелиру взять браслет, заказанный для поднесения вечером Любской по подписке. Сумма составилась очень значительная, и браслет вышел удивительный. Взяв его, Калинский приехал к одному богатому молодому театралу, у которого условились они завтракать. Много было толков, как и в какое время поднести удобнее подарок, и наконец решили большинством голосов возложить эту важную обязанность на Калинского. Старый театрал принял ее с живейшей признательностью.
— Господа, надо сделать ее торжество на славу, — сказал он.
— А что? как? — спросили некоторые.
— Вот, видите ли, какая разница между молодым театралом и опытным. Я думаю, никто из вас не позаботился о букетах.
— В самом деле! Удивляюсь, как мне не пришло в голову! — в отчаянии воскликнул хозяин.
— Нет, как мне не пришло! Я двадцать тысяч истратил на цветы! — гордо сказал молодой человек с усиками.
— То есть всё свое состояние, — заметил кто-то вполголоса.
Но насмешливое замечание было услышано и чуть но произвело дурных последствий. Началась ссора и, может быть, кончилась бы плохо, если б Калинский не призвал на помощь своего красноречия: он объявил, что теснейшая дружба должна скреплять людей, связанных одной благородной целью, и провозгласил тост за примирение врагов: все перецеловались. Каждый поверял свои сердечные тайны другому, и никто не сердился, если встречал в друге соперника: напротив, в таких случаях объятия были пламеннее и всё заключалось восторженным восклицанием:
— Как я рад, что она и тебе также нравится!
— Господа! чтоб поправить непростительную вашу оплошность, я велю поставить у входа в креслы корзину с букетами: желающие могут бросать!
И довольные юноши осушили бокалы за здоровье Калинского и объявили его своим «старостою». Калинский был тронут до слез. Давно уже он не играл первой роли на пирушках у молодежи, и этот день живо напомнил ему его молодость, богатство, победы; ему казалось, что с лица его исчезли морщины, что карман его полон деньгами и что его ждет блестящая будущность. Потрясенный душевными волнениями, старый театрал уехал домой, чтоб отдохнуть перед спектаклем.
Любская смело вышла из уборной под громом восклицаний, раздававшихся в кулисах:
— Да, счастливая!.. да, несчастная!
Последнее, вероятно, относилось к Ноготковой.
Деризубова кричала за кулисами:
— Посмотрим, посмотрим, как ее опять зашикают!
— Да, зашикают, — заметил Ляпушкин, увиваясь около Любской. — Не умрите только с досады!
И, глядя с умилением на Любскую, он вкрадчиво продолжал:
— Ах, какая вы красавица сегодня, маменька, ну, настоящая королева. Подрумянь-ка! — прибавил он, подставляя щеку, испещренную бородавками, горничной, которая сопровождала Любскую с румянами в руках. — Подцвети, подцвети, голубушка!
— Подите! разве мои румяны! — отвечала горничная.
— Маменька, позвольте! — жалобно сказал Ляпушкин.
— Даша, нарумянь его! — сказала, отходя, Любская.
Ляпушкин подставил горничной щеки и, гримасничая, говорил:
— Не жалей чужого добра. Да дай я подержу графинчик… что тут? лимонад, что ли?.. ловчее будет румянить!
И, взяв питье из рук горничной, Ляпушкин приложил графин к своим губам.
— Что вы? как можно! — вырывая графинчик, кричала горничная.
Но Ляпушкин крепко захватил губами его горлышко. Деризубова поминутно ходила мимо Любской и, дерзко посматривая на нее, всё твердила:
— Посмотрим, как-то нынче улепетнешь.
Театр наполнился прежде поднятия занавеса; множество народу воротилось, за недостатком билетов; касса еще до обеда была заперта. Нет сомнения, что и без содействия Калинского Любская была бы принята хорошо. Впрочем, в провинции, где богатый класс невелик, букеты и подарки в торжествах актрис и актеров всегда принадлежат одному лицу.
При появлении Любской на сцене раздались рукоплескания; но, как ни были они громки, между ними всё-таки явственно слышался пронзительный свист. Тогда началась борьба и кончилась торжеством публики: аплодирующие победили свиставших! Букеты посыпались на Любскую. Калинский, забыв всякую осторожность, махал руками в ложу, где важно сидела Елена Петровна с другими подобными ей дамами. Лоснящееся лицо камердинера поминутно высовывалось из-за их голов, и букеты летели на сцену. Вместо трех было брошено десять. С полчаса продолжались крики и аплодисменты. Любская так была потрясена ими, что вся дрожала, и когда Калинский передал ей через музыкантов браслет, после чего плавно упал к ногам торжествующей актрисы огромный венок из роз, — Любская кинулась поднять его, упала на колени, и слезы потекли из ее глаз. Она, рыдая, убежала со сцены; за кулисой ей сделалось дурно. Занавес опустили, — публика всё еще вызывала и, как разволновавшееся море, не скоро пришла в спокойное состояние.
Многие актрисы прослезились, хлопоча около Любской, которая скоро пришла в себя и спешила подрумянить свое лицо.
Толпа собралась около нее; многие из актрис теребили букеты, другие рассматривали браслет, и восклицания: «Да, счастливая! Да, весело!! Да, страсти!!!» — сыпались градом.
Деризубова, вытирая слезы умиления, кричала Любской:
— На радости изволь угощать! не скупись, сударыня!
— Да, да! — вторили ей.
— Да вели же принести вина! — тараторила Деризубова, толкая горничную Любской.
— Вот славно! тра-ла, тра-ла! — плясал Ляпушкин.
— Готова ли? пора, пора! — кричал содержатель театра.
При появлении его толпа расступилась. Любская опять явилась на сцену и была встречена новыми рукоплесканиями. Свист и шиканье только сильнее разжигали публику. Враги Любской напоминали птичников, которые своим свистом поддразнивают жаворонков к пению.
В то самое время Мечиславский лежал без всякой надежды на выздоровление. Доктора давали лекарство более для виду, не находя средств прекратить воспаление. Больной уже три дня не приходил в память. Наконец он вдруг подозвал Остроухова и едва внятно прошептал ему:
— Отчего мне всё душно?
— Раскрыть дверь? — спросил Остроухов, обрадовавшись, что больной не бредит.
Мечиславский замотал нетерпеливо головой и сказал тоскливо:
— Я чувствую… что я очень нездоров… так прошу тебя, исполни мою волю.
Остроухов давно был приготовлен докторами к потере друга; но, услышав от него самого подтверждение печальной истины, он страшно испугался и стал уверять больного, что опасности нет; ему самому казалось невероятным, невозможным, чтоб Мечиславский не выздоровел.
Больной терпеливо выслушал Остроухова и сказал:
— Ну, всё лучше распорядиться.
— Да полно, Федя.
— Я прошу тебя не тратиться на похороны.
— Боже мой! — раздирающим голосом воскликнул Остроухов.
Больной продолжал:
— Деньги, часы — всё, всё отдай ей.
— Кому? — поспешно спросил Остроухов.
— Любской… — прошептал больной.
— Не хочешь ли ты ее видеть?
— Нет! нет! мне и так страшно! — довольно громко сказал Мечиславский, и глаза его снова блеснули диким огнем — предвестником бреда.
Остроухов, близко склоняясь к лицу больного, смотрел ему в глаза, как бы стараясь прочесть в них что-то. Умирающий тоже смотрел на него. Они с минуту оставались в этом положении. Мечиславский обхватил слабой своей рукой шею Остроухова; Остроухов еще ближе нагнулся, думая, что больной желает что-нибудь сказать ему, но почувствовал пылающие губы больного на своей щеке. Больной пролепетал:
— Не оставь ее, она моя нев…
Остроухов, рыдая, припал на грудь больного, который начал метаться и стонать.
Старый актер кинулся из комнаты, заглушая свои рыдания, и в темной комнате дал волю своему горю. Но вдруг ему послышались чьи-то крики; он вошел в комнату и увидал Мечиславского в страшном состоянии: он сидел на кровати и отмахивался руками, крича:
— Прочь, прочь, пусти, я хочу ее видеть! пусти, пусти меня!
Остроухов не знал,