тихий стук… Я не мог растолковать себе, кто б это мог ко мне пожаловать; хозяин мой стучит сильно и смело, а больше ко мне ни собаки не ходит. Теряясь в догадках, я разбудил Ивана и велел отпереть ему, для большей важности.
– Наум Авраамович дома? – спросил робкий, дрожащий голос.
– У себя-с, – отвечал милостивый государь. – А как об вас доложить?
– Я приезжий из Чебахсар; они знают моего родителя; я Иван Иваныч Грибовников.
Я выскочил за ширмы и увидел молодого человека 45 множеством различных тетрадей под мышкой и с письмом в руке. Я оглядел его с ног до головы; черты лица его были резки и неправильны, в глазах выражалась необычайная робость, происходившая как бы вследствие сознания собственной ничтожности, нижняя губа была чрезвычайно толста, несколько отвисла и потрескалась; нос был довольно большой и несколько вздернутый кверху; волосы его, сухие, немазаные, неровно остриженные, не показывали ничего общего ни с одной из европейских причесок; зачесанные ни вверх, ни вниз, они щетиной торчали над головой, в виде тангенса к окружности; руки его были почти грязны и имели на себе несколько бородавок, расположенных почти в том же порядке, как горы на земной поверхности; ноги были кривы и двигались неровно и медленно; когда он говорил, то обыкновенно одну ногу выдвигал вперед, а другой изредка сзади в нее постукивал; кланялся он низко, очень низко, но совершенно не по тем законам, каких держится большая часть поклонников; на нем был долгополый сюртук из синего сукна, двубортный, с тальей на два вершка ниже обыкновенной, с фалдами, усаженными пуговицами, которых пара приходилась почти против пяток; желтые нанковые брюки, необыкновенно узкие, довершали безобразие ног; оранжевая с белыми полосками жилетка, загнутая доверху, пестрый ситцевый платок с китайскими мандаринами на узоре, из-за которого едва виднелась черная коленкоровая манишка, порыжевшая от времени и непредвиденных обстоятельств, и смазные немецкие сапоги на ранту – дополняли его наряд.
– Пожалуйте, пожалуйте, очень приятно… – говорил я, вводя его в дверь и путаясь в полах моей шинели.
Грибовников смотрел на меня с каким-то благоговением, а на мою квартиру еще с большим…
– Что привело вас сюда? – спросил я после обыкновенных приветствий.
– Судьба, – отвечал он трагически.
– Прошу садиться, – сказал я и, спохватившись, прибавил: – кто как любит, а я, знаете, просто, по-турецки, на полу оно как-то удобнее. Вы извините меня, у меня такой уж характер; не люблю этой мишурной пышности.
– Всеконечно. Суета мира сего – ничто пред всеобъемлющей, громадною, бесконечною вечностию.
– То есть вы хотите сказать: всё вздор против вечности?
– Действительно, сударь, я вам должен доложить, что я хотел сказать сие самое.
– Надолго в Петербурге или опять на родину? Вы, верно, там служите?
– Да, я хотел было поступить в земский суд, да наш уездный учитель, умнейший человек на свете, посоветовал мне поступить лучше в пииты; оно, говорит, и доходно и почетно… Я же уж давно пописываю… право, вот вам, прочтите… затем я и к вам, Наум Авраамович; как бы это определиться? вот и батюшка-то к вам письмецо пишет, – сказал он умоляющим голосом и вручил мне письмо.
Всё еще недоумевая, о чем идет дело, я развернул письмо и нашел следующее:
Наум Авраамович!
Примите под свое высокое покровительство сего юного питомца муз, дабы он мог, под вашим крылом, вознесться до превыспренних высей Парнаса и на сладко бряцающей лире восхвалить ваши ему благодеяния; ибо с давних пор, я вам скажу, замечено мною в сыне моем, Иване Иваныче, необычайное стремление к пиитике; долг родителя есть поощрять сие столько же, сколько довлеет изгонять из единокровных чад своих, коих господь бог послал ему яко утешение и подпору на старосте лет, семя греховное, и потому к вам, Наум Авраамович, как гению, прославившему наш град писанием, адресую моего сына; он у меня один, как порох в глазе, и вы за него богу ответите, если допустите погибнуть, аки оглашенному, кой, буде я не ошибаюсь, имеет безошибочные таланты и пишет, аки медом кормит, ибо в чтении оно так же сладило. Писание его вельми различно и обширно. Он также сочиняет для Российского Феатра, что в особности прошу заприметить, ибо и покойный Сумароков писал в различном духе и складе. Жена моя, Анфисочка…»
– Уф! – вскричал я, не имея терпения дочитать. – Прошу покорно, просит моего покровительства! Да я-то что такое? А! видно, что-нибудь… И в самом деле! Ведь пишет же он, что я прославил их город. Вот оно!.. – Эта мысль примирила меня с моим гостем, которого я хотел протурить без церемонии. – Милостивый государь! сколько могу, буду содействовать вам; но позвольте сперва обратиться к вам с одним вопросом: почему вы непременно хотите быть писателем?
– Мы все живем на земле, родители и сродственники ваши помещаются также на оной, – но никто из смертных не проникал в будущую судьбу свою… Всеобъемлющий гений Шекспира и сугубая злодейственность Малюты Скуратова равно велики и поразительны в своем роде…
– Но, любезнейший мой Иван Иваныч, из этого еще ничего не следует…
– Позвольте мне говорить с вами откровенно, – сказал доверчиво Иван Иваныч.
– Говорите, говорите, – сказал я и пожал его руку… Он положил руку на сердце, тяжко вздохнул и сказал:
– Мы удивляемся Шекспирову гению, но знал ли сей великий мясник…
– Но вы хотели мне что-то сообщить о себе?
– Да; я буду с вами откровенен: вы пиит, я тож, вы поймете меня, не так ли?
Я вежливо поклонился. Иван Иваныч продолжал:
– Что касается до меня, то в душе моей я признал нечто пиитическое еще в младости цветущей… Сие изложено мною в дактилохореическом стихотворении, титулованном мною двояко: «Зарождение плеснети в стоячем болоте», или «Пиит в юности»; прикажете прочесть?
– После, после, – сказал я поспешно, – мы их все рассмотрим. Теперь, что дальше?..
– Я пиит, решительно пиит! собственное сознание убеждает меня в сем предположении, – сказал Иван Иванович, положа одну руку на сердце, а другой пожимая мою. – Постыдно быть врагом самому себе и зарывать в землю свои таланты, кои, будучи очищены, аки злато в горниле, затмят камни самоцветные…
– Но вы не знакомы с положительной стороной того, за что хотите взяться… Тут много такого…
– Треволнения вселенной, коловратность мира сего – ничто! Неужели то, что я пожертвовал местом в земском суде, при коем окромя прочих продуктов квартира, дрова, и свечи, для пиитики, не может служить хоша малым доказательством моей к оной наклонности?.. Конечно, от доходов, буде оные случатся, я не отказываюсь, ибо состояние мое того не дозволяет. Но сие не важно суть, ибо всем известно, что Вальтер Скотт миллионы нажил писанием… Предположим, что не столь великое счастие мне поблагоприятствует, но пиит и половиною сего будет удовольствован…
– Но кто вам сказал, что это так легко? – спросил я, посматривая на свое жилище.
– Вы, Наум Авраамович! Вы! – воскликнул он, и лицо его просияло. – Весть о богатстве вашем достигла до нашего града и, мгновенно разлетись по стогнам оного, произвела всеобщее глумление. Сие-то и есть главною причиною, что родитель мой не воспрепятствовал моему желанию… Поезжай в Питер! – молвил сей добродетельный старец. – Трудись для российского Парнаса, а нам высылай наличными; пииту там хорошо… Наш друг Наум Авраамович…
– Да, конечно, я не могу жаловаться на судьбу свою: денег у меня довольно, – сказал я, вспомнив, что писал еще недавно к одному из земляков, что наживаюсь от литературы, имею своих лошадей, огромное знакомство и таковую же славу. Чего я не писал тогда? Впрочем, меня извиняют обстоятельства: там жила – царица души моей!.. Я не желал, чтоб Иван Иванович обличил меня во лжи перед целым городом, и решился во что бы ни стало опровергнуть невыгодное мнение о моем кошельке, которое, вероятно, внушил ему вид моей квартиры.
– Вам странным должен показаться образ моей жизни; в этом признались уже все мои приятели, но нарочно для этого-то и живу я так. Что ж? я мог бы иметь хорошую квартиру, мебель, прислугу, пару лошадей, дюжину поваров, кучера, дворецкого; но, знаете, всё это так обыкновенно… Нынче этим не удивишь. Да и для меня это полезнее; при виде окружающей меня бедности я прилежней работаю, как будто у меня и не лежит ничего в ломбарде… А чуть вспомню – вот и беда: мы, писатели, люди такие неумеренные.
– Заблуждаться свойственно человеку, – не извиняйтесь, Наум Авраамович… Я сам непрочь от сего… эт-то, в страстную пятницу, перед отъездом сюда… мерзко вспомнить… Благороднейшие пииты нашего града уподобились скоту бессловесному… у всех на другой день фонари под глазами были.
– Но вы не так меня поняли.
– Всё равно, – произнес он с жаром, – мы поймем друг друга… Скажите мне, что я могу на первый раз получить в год от пиитики?
– Вот видите, времена нынче странные: люди предпочитают поэзии прозу.
– О, грубые души, во тьме бродящие, бедных разящие, ложно мудрящие, низко творящие, вечно кутящие, пьющие, спящие, света не зрящие… – и пошел, и пошел… да так, что, я вам скажу, наговорил он их штук сорок… Ну, голова}
Я взглянул на него; лицо его было бледно и сияло каким-то неземным вдохновением; глаза страшно блистали, весь он слегка дрожал.
– Что с вами? – спросил я в испуге.
– Недуг пожирающий, тьму разверзающий, музу питающий, в радость ввергающий, плоть убивающий, дух возвышающий… – и опять пошел…
Страшно было смотреть на него; глаза его бегали, как у белки; нижняя губа как-то судорожно качалась; он уж едва держался на ногах.
– Сядьте! – сказал я и подвинул к нему стул, опять забывши о его недостатке.
Поэт не успел сесть, как уже был на полу…
– Землю пленяющий, небо вмещающий, огнь возжигающий… – шептал он, подымаясь с полу.
– Извините! – сказал я и поспешил подать ему помощь, но вдруг отскочил в ужасе…
– Черт вас возьми с вашим вдохновением! Вы пролили у меня чернила и залили мою статью! – закричал я с негодованием.
Поэт ничего не слышал. Он продолжал свою импровизацию. Между тем гнев мой несколько утих, и я очень радовался, что обидное мое восклицание не было им услышано.
– Успокойтесь, успокойтесь, любезный Иван Иваныч!
– Ох! – сказал он. – Это вы, Наум Авраамович, а мне показалось, что сам бог пиитики, Аполлон, предстал пред очи ничтожнейшего из пиитов.
Я вежливо поклонился.
– Извините, что я вас так много