в третьем, напротив, обвиняют в подражании неистовой французской школе и в удалении от родных образцов — Ломоносова, Державина, Сумарокова, Мерзлякова; в четвертом — доказывают мне, как дважды два, примерами из моих же стихотворений, что я урод, невежда и дурак первой руки.
Я бросал поочередно разбранившие меня журналы под стоя, произнося с чувством оскорбленного достоинства: «Дураки! Я им покажу!»
Но всех более огорчила и оскорбила меня критика журнала, в котором участвовали люди, недовольные настоящим порядком вещей и стремившиеся к идеалу какой-то другой, более истинной и плодотворной литературы. Здесь без шуток, отечески увещательным топом было высказано, что писать звучные стишки без идеи и содержания не значит еще быть поэтом; что люди с истинным призванием к поэзии смотрят на свой талант как на дело святое и великое, как на достояние всего человечества и не расточают его на воспевание личных своих интересов и страданий, действительность которых к тому же подвержена еще большому сомнению; что содержание поэзии истинного поэта должно обнимать собою все вопросы науки и жизни, какие представляет современность; что прошло то время, когда за песенку или романс к Хлое можно было прослыть великим поэтом; что поэт настоящей эпохи в то же время должен быть человеком глубоко сочувствующим современности; что действительность должна быть почвою его поэзии и так далее. Статья заключалась выпискою одного из моих стихотворений, посредством которой очень удовлетворительно было доказано, что я совсем не за свое дело взялся, и оканчивалась стихами:
Беда, коль пироги начнет печи сапожник,
Эта статья меня взбесила сильнее других, потому что в ней было более правды и меньше насмешек.
Я сидел, повеся голову, и думал, какое бы средство избрать, чтоб отомстить журналистам,
Не успел я ничего придумать, как квартира моя наполнилась приятелями, которые являлись один за другим с необычайною быстротою, имея плачевный вид, ясно доказывавший, что всё уже им известно.
Пошли утешения. Каждый сказал что-нибудь в порицание разругавших меня журналистов. Х.Х.Х. рассказал анекдот, ясно доказывавший пристрастность журнальных суждений; водевилист-драматург прочел куплет, в котором были «отделаны» журналисты.
— После бранной рецензии, — сказал долговязый поэт, — лучшее дело выпить водки и засвистать. Я это знаю по опыту: мне уж не в первый раз хлестану быть.
И затем он прочел известный сонет:
Поэт, не дорожи любовию народной,
Восторженных похвал пройдет минутный шум,
Услышишь суд глупца…
и пр.
— Вас в особенности огорчает брань этих недоучившихся выскочек, — говорил издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, — которые то и дело толкуют о философии: наплюйте на них! Это люди, помешанные на каких-то нелепых философских теориях, европейских взглядах. У них только и на языке Гегель да Шлегель. Примутся критиковать Грибоедова, а заговорят о сотворении мира; поверьте, в их индивидуальностях, единичностях, в их нормальностях и абстрактностях просто ничего больше как бессмыслица, грандиозная (как говорят они) бессмыслица. Можцо ли на их суждения полагаться?
— Совершенная правда! — подхватили приятели. — Это сумасшедшие, которые бог знает что толкуют. Их бы пора на седьмую версту.
Таково было мнение нашего круга о людях, замышлявших переворот в русской литературе. Справедливость требует заметить, что и я разделял это мнение.
— Знаешь ли что, братец? — сказал актер. — Мне пришла чудесная мысль, напиши, братец, водевиль: выведи всех этих философов, отделай их хорошенько. Я возьму в бенефис, для меня рольку. Уж посмотри, как мастерски я скопирую этого Буку!
— А скоро ли твой бенефис? — спросил я.
Мы ударили по рукам. Мысль о мщении несколько развеселила меня. Мы позавтракали и отправились в кондитерскую, которая была сборным местом нашей партии…
Бильярдная, куда мы обыкновенно сходились, была уже полна. Тут был и тот молодой рябоватый человек, который с удивительным искусством умел передразнивать русских актеров от первого до последнего; был в Париже и с энтузиастическим жаром рассказывал об удивительном впечатлении парижской итальянской оперы; тут был и тот невысокий, кругленький человек в коричневом пальто, который беспрестанно напевал арии, то тихо, то во весь довольно обширный и резкий голос, смотря по количеству стаканов, выпитых в тот день; тут был и задушевный друг его, поручик Хныков, переходивший в продолжение дня из кондитерской в кондитерскую, жаловавшийся на кровохаркание и выпивавший после каждой партии рюмку «швейцарского абсента»; тут были и те два юноши, в полном цвете сил и здоровья, с длинными, красиво завитыми кудрями, — юноши, которые хвастались удивительною способностию пить и не напиваться, довольно хорошо играли на бильярде и иногда к концу вечера заводили жаркий спор с поручиком о том, кто больше выпил «абсенту»; справедливость требует заметить, что победа очень часто оставалась на их стороне; тут был высокий, стройный актер, не любивший шуток и сопровождавший каждый неудачный удар трагическою гримасою, от которой многим из посетителей делалось страшно; тут был франт чрезвычайно красивой наружности, любивший иногда между делом перекинуть словца два-три о литературе и похвастать дружбою с Булгариным; наконец, тут были несколько сухих, подозрительных лиц, которые к каждому новичку подходили с предложением: «Не угодно ли… так, для препровождения времени… по маленькой… не больше как по полтинничку… партийку?», держали пари между собою по чрезвычайно огромному кушу и по временам перешептывались; в числе их был высокий, несколько прихрамывавший на одну ногу господин в синем сюртуке и белом жилете, которого маркер называл полковником. Когда я вошел, играли двое, принадлежавшие к шайке подозрительных. Один был высокий, плотный мужчина лет тридцати пяти в черном фраке, другой — старичок среднего роста с ленточкой в петличке. Высокий три партии кряду оставался победителем.
Вошел небольшой старичок в черном довольно длинном сюртуке, держа в одной руке начатую бутылку шампанского, а в другой — старую, измятую шляпу. Подошед к бильярду очень нетвердым шагом, он поставил свою шляпу на сукно и начал пить из бутылки.
— Полноте, полковник! — сказал высокий господин в черном фраке, принимая шляпу с бильярда и подавая ее новопришедшему…
Господин, которого назвали полковником, надел шляпу на голову и сказал голосом пьяного:
— Постойте! Я хочу держать пари!
Он бросил на бильярд пучок ассигнаций.
— За кого вам угодно? — спросил один из присутствующих.
— За кого хотите! Мне всё равно!
— А сколько вы держите?
Старичок взял свои деньги, помял их в руке и опять бросил на бильярд, сказав:
— Двести, триста, четыреста рублей. У меня еще есть, если мало…
Он бросил на бильярд еще пучок ассигнаций, потянул из бутылки и затянул на голос «Чем тебя я огорчила»;
В двенадцать часов по ночам Из гроба встает барабанщик…
— Держите за меня! — шепнул мне господин в черном фраке. — Я с вами в третьей доле…
Я объявил желание держать сто рублей за черного господина, и партия пошла своим чередом. Высокий проиграл; невысокий выиграл…
— Есть! — вскричал пьяненький старичок и спросил:- Хотите еще?
Я оглянулся кругом и увидел на всех лицах какую-то странную, двусмысленную улыбку. Франт красивой наружности не выдержал и расхохотался.
— Чего ты смеешься? — спросил я.
— Не держи больше, душа моя…
Я понял, в чем дело, и сам принялся хохотать. Господа, которых наружность теперь только показалась мне подозрительного, взялись за шляпы.
— А что же ваша третья доля? — шепнул я, когда господин черной наружности проходил мимо меня.
— Да разве вы согласились? Ведь вы ничего не сказали!
И он удвоил шаги…
Мы играли и пили; потом стали обедать. В комнате, которую мы заняли, стоял, как говорится, стон от щелканья пробок и беспрестанных острот. Это было в субботу. Когда стало смеркаться, приятели мои стали расходиться к франту чрезвычайной наружности, где еженедельно по субботам были вечера, на которых играли в карты, пили и курили до утра другого дня. Франт звал и меня, но я отказался и ушел домой. Несмотря на хмель, который начал овладевать мною, я чувствовал себя в чрезвычайно дурном расположении духа: мысль о разругавших меня журналах не выходила из моей головы. План водевиля был уже готов.
Я пришел домой, очинил перо и погрузился в глубокое размышление, придумывая журналистам, которые должны были действовать в моем водевиле, фамилии, которые бы напоминали их собственные. С важностью, приличной предмету, я по временам потирал свой лоб и глубокомысленно взглядывал на потолок, степы, окошки моего кабинета и, наконец, на дверь, которая вела в квартиру, смежную с моею, и была наглухо заперта…
Вдруг за этой дверью послышался разговор, сперва тихий и прерывистый, потом громче, громче и громче. Говорят двое: один голос, по-видимому женский, дрожит и отзывается страхом и смущением; другой, мужской, как-то странно расплывается, как будто хочет тоже казаться женским.
Кому бы, кажется, разговаривать? Неугомонный сосед мой, слава богу, на днях съехал… Или уже на место его нашелся другой?
Разговор становится громче; я могу уже явственно расслышать некоторые слова. Мужской голос говорит что-то о брильянтах, карете и счастии; женский — произносит междометия, выражающие отчаяние, гнев, отрицание.
— Ай-ай! что вы делаете! Я подошел к самой двери…
— Вы разорвали мою косынку!
— Я тебе подарю десять, резвушка, шалунья, упрямица…
Звук поцелуя и затем стук, похожий на беготню двух человек, из которых один старается убежать, а другой догнать убегающего…
— Пустите меня! Я закричу!..
Опять беготня, нежный, умоляющий шепот мужского голоса, и вдруг — звук пощечины.
— Ну так ты от меня не уйдешь. Беготня.
— Я закричу!
— Кричи.
Крик ужаса и отчаяния.
Я вспомнил Матильду, вспомнил историю ее невольного падения, и волосы стали дыбом на голове моей.
Крик повторился громче и продолжительнее…
Дверь, у которой я стоял, как все двери, состояла из двух половинок, запиралась нутряным замком и имела, в подкрепление замку, сверху и снизу задвижки, которые, по счастию, находились на наружной стороне двери и именно на той, которая выходила в мой кабинет.
Медлить было невозможно. Я отодвинул задвижки и так сильно дернул за ручку двери, что едва удержался на ногах.
Глава IV
История Параши
Вы в довольно обширной комнате, выкрашенной зеленою краскою; она совершенно пуста, как все отдающиеся квартиры; на карнизах ее слоями лежит паутина, от которой идут отростки во все стороны комнаты, пересекая ее длинными нитями, которые попадают на лицо, на руку и на брюки; на потолке нарисован петух, слетающий в виде крылатого гения поэзии на голову рослого парня, держащего в руке самовар, похожий на лиру, и дева, в натуре, держащая венок над головою парня; стены испещрены множеством дыр, доказывавших, что прежний хозяин квартиры был человек расчетливый до того, что вытаскал даже гвозди, которые вколачивал для своих потребностей; наконец, нижний карниз, выкрашенный желтою краскою и обгибавший комнату в виде каймы, был испещрен белыми полосками, доказывавшими, что со стен текла