щегольском фраке, веселый, беспечный и откровенный до дерзости.
— Ну что, брат Николаша, — сказал ему высокий актер, румянивший свои тощие и желтые щеки, — пропала твоя бутылка шампанского: «Шапка»-то шлепнулась.
— Шлепнулась! — отвечал режиссер. — Дрянь, так и шлепнулась. Ужасная дрянь!.. И ваша дрянь, — продолжал он, обращаясь ко мне, — только дрянь в другом роде, будет непременно иметь успех: вы нашпиговали ее такими шуточками-намеками. Личности, ругательство, мерзость!.. Вот ваша, несчастный (он обратился к задумчивому сотруднику газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, который сидел, потупив голову, в углу на груде шинелей), ваша еще туда и сюда: и мысль новенькая, и куплеты острые… да упадет, пожалуй, и упадет… Мало каламбуров, очень мало, нет ни на судей, ни на жен…
— Я и последние хотел выкинуть, — отвечал сотрудник…
— А где дяденька? — продолжал режиссер, осматривая глазами комнату. — Дяденька, а дяденька!.. Вот несчастная-то башка! Я не знаю, что нам и делать с его «Лекарством».
— От него все захворают, — подхватил издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа.
— Ну уж вы с остротами… Не хотелось, очень не хотелось мне ставить его «Лекарство».
— Для афишки чудесно, — заметил бенефициант.
— Нечего делать, заварил кашу — надо расхлебывать. Только и каша — хотя бы на смех одна мысль, одна умная фраза в целой пиесе…
Кто-то толкнул режиссера локтем; он оглянулся и увидел нашего старого знакомого драматурга-водевилиста, который в сопровождении неразлучного друга с минуту уже стоял в дверях уборной и красный как рак внимательно слушал панегирик своей пиесе. Все смешались, кроме режиссера, который с тем же хладнокровием и с тою же веселостью продолжал:
— А я сейчас, дяденька, говорил об вашей пиесе. Дрянь, <->, мерзость неслыханная; можно подумать, что вы нарочно старались, чтоб она была как можно гаже…
Драматург-водевилист умильно улыбался.
— Вы вечно с шутками! — сказал он.
— Шутки, шутки, — продолжал режиссер. — Тетенька, а тетенька! (он назвал так одного актера, который примеривал шляпу), вам бы лучше выйти в шапке… вы бедный человек, учитель… О родитель мой! Родитель мой! (Он обратился к молодому актеру, который наряжался стариком.) Что вы? Что вы?.. Ха! ха! ха! Задом наперед парик надеваете… ха! ха! ха!.. Вот так-то вы и на сцене… задом наперед пятитесь… а еще прибавки просите… по раковому манеру, как написал… кто, бишь, написал?..
Он искал глазами издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, но его уже не было: ему было всегда как-то неловко при насмешливом режиссере и он старался его убегать…
За «Бобровой шапкой» по порядку представления должен был последовать водевиль задумчивого сотрудника, который писал водевили за деньги всем и каждому, кто только пожелал к нему обратиться, а обращались к нему очень многие, потому что первая пиеса его имела счастье понравиться публике и заслужить одобрение почтеннейшего, который назло непримиримому врагу своему, издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, сравнил задумчивого сотрудника, который подвизался на драматическом поприще под каким-то диким псевдонимом, с Мольером и советовал издателю взять «несколько уроков в остроумии, наблюдательности, приличии и сердцеведении» у своего сотрудника, за что издатель чуть не отказал последнему от места, но удовольствовался тем, что сотрудник объявил похвалу почтеннейшего для себя унизительною и заключил статью благодарностию издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, за участие, принятое им в его первом драматическом опыте, что много способствовало к успеху пиесы. Эту статью писал сам издатель. Что же понудило несчастного сотрудника к такому, конечно мелкому, но все-таки публичному оскорблению своего псевдонима?
Мы скоро ответим подробно на этот вопрос, а теперь пока скажем только, что сотрудник был очень беден…
Музыка смолкла; актеры опрометью бросились на сцену.
— Пойдемте! Сейчас начнут! — сказал я задумчивому сотруднику, который по-прежнему сидел на груде шинелей.
— Ступайте, — отвечал он. — Я не пойду.
— Как, вы не хотите смотреть собственной пиесы?
— Да. Притом сейчас придет Петр Григорьевич (имя одного из актеров). Я обещал дождаться его. Мы пойдем в «Феникс» пить чай…
— И вы но будете смотреть своей пиесы?
— Посмотрю, если застану.
Подивившись такому странному равнодушию, я побежал в партер, где пиеса этого странного господина была уже начата…
Здесь была полная история жизни автора. Чердак пустой, неопрятный и холодный. Перед вами человек, который берет чай в лавочке золотниками, обедает только по праздникам, пишет стихи и дует в руки от холода. Он долго боролся с нуждой; он пожертвовал ей всем, чем мог пожертвовать: временем, способностями, даже лучшими порывами и заветнейшими мечтами; он обливается слезами над сухим, тяжелым трудом, — словом, над книжкою о картофеле, — в то время как душа его кипит поэтическими идеалами, которые просятся на бумагу. Книгопродавец и журналист — его мучители, которые не отходят от него ни на минуту и за насущный хлеб делают его своим рабом: он пишет по их заказу. Плут книгопродавец вовлекает его в самые отчаянные непохвальные спекуляции. Глупец журналист выводит его из терпенья своим умничаньем: искажает его статьи, крадет у него всё лучшее в свои собственные и заставляет его писать совершенно вопреки убеждений и личного мнения. Положение ужасное для человека с душой и здравыми идеями, каким представлен герой, для человека гордого и честного! Но что делать? С одной стороны, унижение, нравственное рабство, с другой — нужда кровная, неотвязная! Герой, разумеется, не устоял: он делается рабом своих мучителей и на каждом шагу краснеет за собственные труды. Постоянное противоречие самому себе, борьба с тяжелой и неумолимой действительностью наконец истощают слабые силы героя: лицо его становится бледно и мрачно, глаза засвечаются болезненным огнем, из груди по временам вылетает сухой, удушливый кашель, руки горят, и страшная бледность лица по временам заменяется странным румянцем. «У меня чахотка, чахотка! — говорит герой полупечальным, полувеселым тоном при поднятии занавеса. — Слава богу, у меня чахотка! Недолго уже мне приведется скитаться на белом свете. Едва ли я успею окончить брошюру о картофеле, которую взялся написать… Картофель! Вот чем кончилось блестящее поприще литературной деятельности, о котором я мечтал!» По водевильному обычаю он принимается петь:
Как тут таланту вырасти,
Как ум тут развернешь,
Когда в нужде и в сырости
И в холоде живешь!
Когда нуждой, заботою
Посажен ты за труд
И думаешь, работая:
«Ах, что-то мне дадут!»
Меняешь убеждения
Из медного гроша, —
На заданные мнения
Глупца иль торгаша.
Преступным загасителем
Небесною огня,
Искусства осквернителем
Прозвали вы меня.
Пусть так!.. Я рад: губительно
Стремленье ко всему,
Что сердцу так мучительно,
Что сладко так уму.
Я рад, что стал похожее
С бесчувственной толпой,
Что гаснут искры божий
В груди моей больной,
Что с каждым днем недавние,
Под гнетом суеты,
Мне кажутся забавнее
Порывы и мечты…
Я рад!.. О, бремя тяжкое
Валится с плеч…
.
Скорей, скорей!.. мучители,
Готов я променять
Завидный чин художника,
Любимца горних стран,
На звание сапожника,
Эта патетическая выходка отчаяния, благодаря хорошему голосу актера, была одобрена и повторена. По восторг публики достиг высшей степени, когда пропет был следующий куплет по случаю измены женщины, любовь которой доставляла поэту существенные выгоды…
Она бранит и смотрит косо!
За что?.. решите, господа,
Вы мастера решать вопросы.
А я так просто стал в тупик —
За что Федора изменила?
Я обожал что было силы.
Не говорил ей о морщинах
И так ревнив и страшен был
Ужасно при чужих мужчинах.
Я угождать старался ей,
Утех я доставлял ей много
И даже пред свиданьем с ней
Читал романы Поль де Кока!
Раздался страшно потрясающий хохот; потом рукоплескания, крики «браво!», «фора!» Куплет был повторен четыре раза. Успех пиесы был обеспечен…
Пиеса не оправдала моих ожиданий: в том самом месте, где на положении поэта, изложенном выше, только что начиналась глубокая внутренняя драма, явился какой-то нелепый дядя из провинции с огромным брюхом и вывел героя из положения, на котором могла бы завязаться очень интересная и глубокая драма. Впрочем, благодаря толстому дяде и приведенному куплету пиеса не совсем упала…
За водевилем последовала самая интересная часть бенефиса — патриотическая драма «Русское национальное лекарство», сделанная из анекдота, который рассказывал Х.Х.Х. Как? Что такое? Неужели из такого анекдота можно сделать драму, да еще и патриотическую?
Ничего нет легче. Чтобы показать, как искусно умели пользоваться русские драматурги малейшим событием, которое казалось им годным к возбуждению в зрителях любви к отечеству, чувствительности и восторга к дарованиям автора, привожу разбор «Русского национального лекарства», напечатанный издателем газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, вскоре после бенефиса, — разбор, из которого можно видеть содержание драмы, а также короче ознакомиться с остроумием издателя.
(Рассказ a la Кони с каламбурами, дикими суждениями, высокопарным вздором и частыми указаниями на свои собственные труды.)
Наконец драма при громких рукоплесканиях, криках восторга и вызовах была кончена. Занавес упал, и, когда чрез четверть часа снова взвился и взорам нетерпеливой публики предстал кабинет журналиста, сердце мое сильно забилось, и я чуть устоял на ногах. Положение автора, который смотрит на свою пиесу в первый раз, необъяснимо. В ложе, куда скромность заставила меня перейти в сопровождении нескольких друзей, различно толковали об этом положении. Остроумный издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, заметил, что, когда играют вашу пиесу, вы чувствуете то же, как будто вас секут, и начал с таким жаром, с такою энергическою твердостью доказывать свое положение, которая могла подать подозрение, что он говорит по опыту.
Но я ничего не слушал и не слыхал. Глаза мои были прикованы к сцене…
Фарс мой имел огромный успех. Особенный хохот возбуждали нелепые и высокопарные тирады, набранные из употреблявшихся тогда в одном журнале терминов и оборотов, которых я не понимал. Человек, в уста которого были вложены такие тирады, — критик того журнала, — представлен был раздушенным франтом, ловким и пошлым любезником, беспрестанно толкующим о Европе и философии. Из других лиц более других насмешил сотрудник почтеннейшего, беспрестанно перебегавший из журнала в журнал, писавший за деньги статьи не только против чужих мнений, которые прежде разделял, но даже против самого себя. Я был с ним несколько времени в довольно дружеских отношениях, и потому мелкая, подлая и заносчивая душа его довольно верно отразилась в копии. Но того, на кого полагал я особенные надежды, кого публика хотела видеть с особенным нетерпением, в пиесе не было…
Почтеннейший употребил «сильные меры»!..
Вызов, которым почтила меня восхищенная публика, был громок и продолжителен… В смущении я бросился к дверям ложи, в которой сидел: дверь не отпирается! Я толкаю, стучу — не отпирается! Многие из партера обратились к нашей ложе — я еще больше смутился! Наконец издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, вывел меня из затруднительного положения, отодвинув задвижку, которою была заперта дверь. Я выскочил, побежал, — сердце мое сильно билось, ноги дрожали, голова кружилась; я заблудился в коридорах и не знал, куда