который, как сказал мне управляющий, обещал воротиться скоро. Но, увы! плану моему не суждено было состояться, и я никогда не прощу себя за безумный поступок, который лишил меня возможности спасти бедную девушку!..
<Часть III>
<Глава 1>
<…> того только и требуете от книги! Забвения подавляющей действительности, обмана хотите вы, но его-то, предупреждаю вас, и не найдете в моей правдивой истории. Киньте же ее поскорей, читатель деликатный и благовоспитанный!
А кто решится за мною последовать, того попрошу я через полукруглые ворота, какие бывают на постоялых дворах, войти во двор большого четырехэтажного дома, довольно старого. Тут, менаду прочим, увидит он на правой руке в самом углу двора сильно погнувшийся на сторону деревянный одноэтажный флигель, невзрачный и унылый. Окна кривые и небольшие, где стекла, где сахарная бумага, ставни были, да ветром оторвало, а иная еще и цела, но, перекосившись на ржавой петле, торчит поперечь, и покачивается, и скрипит, и скрипит, как будто жалуется, что неловко ей и что лучше бы ее уж скорей сняли, чем висеть ей на волоске и каждую минуту ждать конца себе; посередине передней стены выступ, приставленный к зданию наискось, — выступ, имеющий форму собачьей конуры и называющийся крыльцом; с крыльца по небольшой лесенке с провалами после каждой ступени добираешься до сеней; сени темные с известным капустным запахом, связкой дров, чаном на воду. Весь флигель состоит из двух комнат, разгороженных на четыре; из первой составились кухня и спальня — жилище хозяев; из второй — две небольшие конурки; в одну ход через кухню, в другую через темную хозяйскую спальню. Там жильцы. Но мы остановимся прежде в первом отделении.
На столе свеча; около стола с работой в руках три женщины: хозяйка — старуха, с чертами лица, как говорится, крупными и топорными, строгая, востроглазая, — и две ее компанионки-постоялки: одна — девица лет тридцати пяти, лицо круглое, всё белое, как сахар, с прозрачным лоском, круглые большие голубые глаза, бровей совсем нет, на висках косички светлых волос; другая — вдова, женщина с лицом кислым, на котором прочтешь: «Господи, прости и помилуй наши великие согрешения» — и больше ничего не прочтешь. Как она попала сюда — угадать нетрудно. У вдовы умер муж — хороший ремесленник и горький пьяница. Оплакав с непонятною, но нередкою в русских женщинах искренностию супруга, который колотил ее каждый раз, как напивался пьян, а напивался он не менее одного раза в сутки, — оплакав супруга, она попробовала было продолжать его ремесло, для чего, оставив при себе всех бывших мастеровых, необходимо должна была войти в ближайшие сношения с главным подмастерьем — малым лет двадцати трех, видным и плотным. Но, ко всеобщему изумлению, в подмастерье, прежде работящем и скромном, вдруг начали обнаруживаться признаки отъявленного лентяя и забулдыги: чаще и чаще неизвестно куда начал он отлучаться в рабочую пору, возвращался ночью в нетрезвом виде, кричал, коверкал всё и опрокидывал и, врываясь в спальню хозяйки, требовал вина и денег. Как ни удивительно, что хозяйка терпела его при таком поведении, но еще удивительней показалась всем кротость, с которой перенесла она пощечину, попавшую ей от дерзкого подмастерья в ответ на ее укоры и наставления. Не вскрикнула она «караул» на всю улицу, не послала за квартальным, даже за будочником, а только воскликнула из глубины души: «Друг ты мой Василий Игнатьевич (имя ее покойного мужа), на кого ты покинул меня, вдову горемычную!» — и горько заплакала, после чего всё опять пошло прежним порядком и подмастерье остался по-прежнему блажить и командовать в доме. И сколько ни повторялись потом такие истории, а они повторялись часто, всегда имели они тот же конец: то же восклицание и те же слезы, ничего больше. Есть на Руси бабы уже так созданные, что им непременно нужен человек, который бы их колотил, без чего они тотчас вянут и чахнут, как растение без дождя и поливки. Как бы то ни было, но тотчас после описанного случая дела приняли дурной оборот: работники, потеряв всякое уважение к хозяйке, а следовательно и весь страх, принялись лениться и пьянствовать. Инструменты, помогавшие им в работе, помогли и теперь: с рабочего станка полетели они в ближайший питейный дом и так быстро, что, когда, протрезвившись дней через пять и почувствовав даже нечто вроде угрызения совести, — к чему русский человек с похмелья бывает особенно наклонен, — пьянчуги решились было присесть за работу, то уже не нашли к тому никаких средств. Скучно стало им, даже немножко и страшно, да и та тут же еще беда, что ни у кого ни копейки, но как выпить было необходимо, то и решились заложить не больше как на одни сутки, с тем чтоб выкупить потихоньку, старый хозяйкин капот, висевший за дверью и редко употреблявшийся. Таким образом, с инструментов перешло на вещи, и вещей уже оставалось немного, как в одну ночь главный подмастерье, совершенно спившийся с круга, сломав замок у хозяйского сундука, забрал оттуда все деньги и лучшие вещи, захватил свой паспорт и пропал. Такое неожиданное событие повергло хозяйку в крайнюю горесть и совершенно успокоило работников (ибо теперь ничего не могло быть удобнее, как свалить похищение инструментов, капота и прочих вещей на бежавшего подмастерья), — утвердив их в том убеждении, что авось всегда вывезет человека и ничего нет лучше, как жить на авось. Подмастерье благодаря распорядительности местной полиция на третий же день отыскался, но ни вещи, ни деньги не вернулись к хозяйке. Ощипанная до последнего перышка, она пустилась скитаться по углам и каморкам и была так счастлива, что очень скоро попала на жительство к Дурандихе (прозвище хозяйки), женщине достойной, с которою, как она сама говорила, надеялась уже не расставаться до конца дней своих.
История старой девы сложнее и запутаннее, но обилие действующих лиц, долженствующих появиться в нашей повести, заставляет нас пропустить ее. Довольно сказать, что она любит вспоминать и рассказывать о каком-то старом счастливом времени, о каретах, гуляньях на Крестовском, в Екатерингофе и в Павловске; о том, что в танцклассах она была всегда лучше всех одета и что танцевать с ней кавалеры почитали за честь, что она никогда не позволяла с собою тех вольностей, какие позволяют другие девицы; о флакончиках с духами, благовонных мылах и, наконец, о нем, который так любил ее, так любил, что и сказать нельзя, и всякий раз, когда приезжал, привозил ей непременно подарок, а приезжал он иногда раза три на день. Но он уехал… Она ждала, ждала, не дождалась и переехала к той же доброй хозяйке, которая берет так дешево и у которой всегда приличная такая компания. Но если вы подумаете, что надежда уже совсем покинула ее сердце, что для нее нет уже ничего в жизни, вы обманетесь. Нет, она ждет еще и теперь. Жизнь ее полна. Как только проснется она, тотчас к зеркалу — прихорашиваться, подмолаживаться, чешет длинную-длинную косу и сама заглядывается на нее и по часам над нею задумывается… о чем? распуская пукольки, завернутые с вечера в папильотки, вытирает лицо каким-то лоскутком, похожим на лоскуток замши, и потом, надев распашной капот, из которого выглядывает белая как снег, туго накрахмаленная юбка, садится к окну и устремляет меланхолический взор на старую безобразную стену сарая, торчащую перед окнами флигеля. Ее зовут Ольгой Петровной. Она говорит протяжно, стараясь придать каждому слову нежное выражение, хотя бы дело шло о капусте, и вообще держит себя как женщина, знающая, что такое хороший тон, и сама принадлежащая к хорошему тону. Хороший тон- конек ее.
Наконец надобно сказать кстати несколько слов о хозяйке. Хотя и вдова, и старая дева, и все жильцы и жилицы, какие когда-нибудь у нее были, называли ее доброй Аксиньей Ивановной, однако ж Дурандиха (Дурандихой звали ее потому, что муж ее, отставной унтер-офицер, человек очень почтенный, который, впрочем, всё спал, так что даже и сама хозяйка забывала, что у нее есть муж, прозывался Дурандин), Дурандиха, однако ж, была <…>
Столько в течение двадцати с лишком лет казарменной жизни наслушалась она солдатских речей, перебранок и всяких выразительных междометий, на которых основалось мнение о богатстве и разнообразии русского языка, так была окурена корешками и смрадной махоркой, столько перестирала рубах и всякой солдатской рухляди и, наконец, столько залечила ран и разных глубоких проломов на висках и лбу, нанесенных ей артелью солдат, среди которой жила она, что совершенно пропала, замерла и переродилась ее женская натура и вышел из нее точь-в-точь солдат в юбке, — да еще солдат грубый, буйный и взбалмошный. Высокая ростом, широкая в плечах, она и с виду походила больше на мужчину, чем на женщину. На лице ее была вся ее жизнь — выражение доли суровой, но вынесенной с тем особого рода стоицизмом, который с отвратительною уверенностию противупоставляет палочным и всяким ударам надежную крепость спины и затылка, всевозможным нравственным унижениям — закоснелость несокрушимую. Такой стоицизм, нередко встречающийся на Руси, выражается словом «околотился». Приемы имела она резкие и неприятные, говорила громко и грубо, разгорячась, бранилась, как матрос, стучала кулаком по столу, любила пить водку. Словом, то была одна из тех фурий, которые отравляют жизнь всех привязанных к ним какими-нибудь узами, одна из тех фурий, в которых судьба посылает иногда единственную опору существам слабым и робким, когда хочет подвергнуть их тяжкому испытанию.
И у нее было такое существо. С девяти лет взяла она к себе двоюродную племянницу, съездив за нею нарочно в деревню, — сироту круглую без отца и матери, без кола и двора… Зачем взяла она ее к себе? Ужели вот уже семь лет кормит и содержит она ее, попрекая, впрочем, каждым куском, из благотворительности, из родственного участия?.. Увы! Увы!..
Грустно делается мне, когда женщина расторопная и веселая, имеющая хорошее знакомство (судя но тому, что при встрече с ней многие молодые люди, статские и военные, приятно улыбаются, подносят руку к шляпе, а иные даже. отвешивают ей почтительные поклоны), грустно делается мне, когда такая женщина великодушно предлагает квартиру и бесплатное содержание молодой девушке, рыдающей на могиле отца, в котором она лишилась единственной опоры своей. Грустно делается мне, когда я вижу мать молодой девушки, честную и добрую, но которая продала уже последний жалкий остаток имущества и с ужасом думает, что дней впереди много, а ни продать, ни заложить уже нечего; подходит зима, а у дочки ни шубы,