я обрадовалась, что вы давеча вошли… ха-ха-ха! Да правду сказать, были и вы хороши… Ну, развеселитесь же… чего вам горевать?.. Вот вы, слава богу, начинаете выздоравливать…
— Выздоравливать! — повторил больной уныло. — А я надеялся умереть.
— Умереть! Вы хотите умереть? Полноте!.. Вы только так говорите, не может быть, чтобы вы хотели умереть… Вот я сирота горькая, дрова ношу, пойду поутру воды почерпнуть, бочка вся обмерзла, руки заходятся, рукав примерзнет к бочке, обольешься вся, никого у меня нет, ни матери, ни сестер, ни братьев, никого, кроме добренькой тетушки Аграфены Ивановны, да я и то не хочу умирать. Гадко умирать, страшно умирать…
— Ты еще дитя… Если б ты испытала столько несчастий…
— Как вы?.. Полноте! У вас одно несчастие — денег нет… А будут деньги — иди себе куда хочешь, делай что хочешь… Никто тебя не спросит: куда идешь, что делаешь? Увидитесь с матушкой, с сестрами… Вольная птица!.. Господи! Да какого же еще счастия!
— Счастие! — повторил больной в раздумье. — Ты не знаешь, милая, что есть такие люди, которые не могут и не должны быть счастливы, которые для того и родятся, чтобы страдать…
— Да кто же вам велит страдать?..
Тут больной несколько задумался. Подумав, он отвечал:
— Люди отравят каждый час твоей жизни, подольют горечи в каждую радость…
— Не связывайтесь с худыми людьми, найдите себе хороших.
Больной внутренно усмехнулся тому, как его поняли, и, рассудив, что бесполезно было бы продолжать подобный разговор с необразованной девочкой, не понимающей его или понимающей слишком по-детски, замолчал. Агаша перестлала ему постель.
— Ложитесь спать! — сказала она. — Да, пожалуйста, не причудничайте и не выдумывайте бог знает чего. А просто помолитесь богу и спите. Я тоже за вас помолюсь.
— Мне спать? — с глубоким вздохом сказал больной.
— Отчего же? Разве вы днем много спали?
— Да! — грубо сказал больной. — Днем много спал!
Агаша плутовски усмехнулась, посмотрела ему в глаза, покачала головой и сказала:
Вернувшись в общую комнату, она застала уже только окончание сцены, которая произошла там без нее и которую мы тотчас расскажем.
— Вот новости! — кричала разъяренная хозяйка, с размаху захлопнув дверь, куда удалился больной. — Буянить, богохульничать в моем доме! Федотыч! А Федотыч!
— Что, матушка?
— Иду.
Несмотря на неповоротливость свою, Федотыч собрался и явился скоро. Сердце говорило ему, что минута решительная, некогда кряхтеть и потягиваться и что один миг промедления может стоить теперь порядочного клочка из бакенбард, которые были у него удивительные. Бороду он еще иногда скоблил по старой памяти, но бакенбард, с тех пор как вышел в отставку, решительно не касался, так что они разрослись напропалую и могли бы отвечать не только за бакенбарды, но за усы и за бороду, если б не свалялись в комок на щеках, сильно опухших от неумеренного сна и походивших в таком виде не на обыкновенные человеческие щеки, но на две войлочных подушечки, наклеенные сверху обыкновенных щек. Такое устройство бакенбард, кроме естественной красоты и оригинальности, представляло еще и ту выгоду, что когда Дурандиха, женщина, как мы знаем, решительная, озлившись на мужа, прибегала к сильным мерам, то сильные меры, несмотря на резкость их, владельцу дивных бакенбард были почти нечувствительны — тайна, которую знал один он и которой, по известной ему причине, не открыл бы и лучшему своему камраду. Кроме своих непроницаемых бакенбард, Федотыч отличался еще тем, что был совершенной противуположностью жене — столько же походил на бабу, сколько она на мужчину. Муж женщины грубой и буйной, он, напротив, соединял в себе все качества, украшающие примерных жен: кротость нрава, миролюбивость наклонностей и даже глупость — качество в жене, по мнению многих мужей, драгоценное.
Впрочем, для тех читателей, которым, может быть, не понравится, что один из героев повести просто глуп, спешим привести оправдание, которое Дурандиха держала всегда наготове. «Вы, — говорила она каждому, в первый раз приходившему в их дом, тотчас, как тот снимал шапку и кланялся, — не удивляйтесь, что он глуп. Он не то чтобы от природы, — не такова я, чтоб вышла за глупого! — а просто — от чубука. Посудите сами: четыре года, можно сказать, чубук у него б головы не сходил… А еще сам, дурак, в денщики напросился! Вот и маюсь теперь». Тут следовали жалобы на горькое вдовство при живом муже. Притом Федотыч весьма и весьма не лишен был одного тонкого национального качества, которого нет в редком русском человеке и которого не выколотить из него никаким чубуком, — качества, известного у нас под названием «себе на уме». Но отличительную черту Федотыча составляла бесспорно сонливость. Не любит солдат наш, отслужив свое срочное время, пускаться ни в какие попытки устроить и обеспечить свое новое состояние, а просто заваливается на печь и совершенно удовлетворяется счастием, которое ниспосылают человеку бездействие, апатия и сон. Бог знает, отчего так, но сонливость в отставном нашем солдате черта столь же характеристическая, как тунеядство в дворовом человеке, а в одном многочисленном и жирном сословии — жадность. Федотыч не был исключением. Нельзя сказать, чтоб и служа не любил он соснуть, но не только треуха или другой сильной возбудительной меры — одного голоса старшего унтер-офицера достаточно было, чтоб возбудить в нем бодрость и даже надлежащую живость. В глазах, которые были у него тусклы и вообще не слишком-то выразительны, являлась даже какая-то молодцеватость, и на целый день получали они способность смотреть, как следует исправному солдату: ни вверх, ни вниз, а прямо в глаза начальству, как будто в них завели какую-нибудь потайную пружинку. Но как только вышел он в чистую, тотчас и заснул и уж никогда с той поры вполне не просыпался, а лишь настолько, что мог есть да пить да время от времени починивать узкий свой армячишко, переделанный из солдатской шинели. На ворчанье и укоры жены отвечал всегда одной и той же фразой, кроме которой ничего, казалось, не могла прибрать отупевшая его голова: «Послужи-ка ты с мое!» — и вслед за тем зевал, поворачивался на другой бок и храпел. Когда же Дурандиха принималась его колотить (что случалось нередко), он тотчас после первого толчка падал и растягивался на полу, как собака, которая хочет смягчить гнев своего хозяина, и, осыпаемый ударами, забитый под стол или под лавку, повторял всё тем же апатическим тоном: «Зачем за сердитого шла! Зачем за сердитого шла!» Странны были в устах его такие слова, но ими, впрочем, и ограничивалось всякое сопротивление непреклонной жениной воле, какое он когда-либо обнаруживал.
— Слышишь, чтоб его, — закричала хозяйка тоном, предупреждавшим всякое возражение, указывая на дверь, в которую скрылся больной, — чтобы его завтра же не было.
Федотыч сробел.
— Да помилуй, матушка… что же мне… как же я е ним… на улицу, что ли, я его… ходить не может!..
— Ну уж как знаешь.
— Нельзя… совсем нельзя… Вот кабы ему полегче… начал бы выходить… прогуляться, что ли, бы вздумал… тогда… ну тогда… сама видела, матушка… не в первый раз! Знаю уж я…
Он улыбнулся, как человек, уверенный в себе и надеющийся на себя.
— Болен, — сказала хозяйка, — а сегодня так горланил, что куды твой здоровый! Видно, выздоравливает. Смотри же ты, дубина, как только поправится…
— Ну вот еще говорить!.. Как будто не знаю… знаю уж… знаю… — Он еще самодовольнее улыбнулся и сказал зевая: — А уж, чай, куды как не рано!
— Час первый.
— О-го! — вскрикнул он с испугом… — Ну, ей-богу же, пора спать! Что мы за господа такие, чтоб засиживаться до первого!
Улеглись.
Глава II
…по часам
Он предавался безотчетным
Мечтам и снам.
Он слезы лил, добросердечно
Бранил толпу
И проклинал бесчеловечно
Свою судьбу.
Потом, с душой своей прекрасной
Не совладев,
Он стал любить любовью страстной
Всех бледных дев.
Являлся горестным страдальцем,
Писал стишки
И не дерзал коснуться пальцем
Ее руки.
Ив. Тургенев
В судорогах страданья перемог я силу пожиравшей меня болезни, и какое было первое слово, коснувшееся моего слуха, моего только что вернувшегося сознания?
Итак, вернувшись в свою комнату, он упал головой в подушку и зарыдал… Припадок слез прошел, но поэт по-прежнему лежал неподвижно, бог знает о чем думая, и только треск нагоревшей сальной свечи нарушал тишину, господствовавшую вокруг него. Может быть, он уже начинал дремать, когда вдруг услышал подле себя легкий шорох.
Он обернулся и увидел Дурандихину племянницу, снимавшую со свечи. Видно, ее появление сильно удивило его, потому что он устремил на нее взор, повергший молодую девушку в совершенное замешательство.
— Вы, сударь, не узнаете меня… я здешняя, — сказала она робко… — У вас свеча так нагорела!
— Ах да! — отвечал он, как бы стыдясь, что помнит ее лицо… — Я еще должен тебя поблагодарить: ты, кажется, ходила за мной, когда я был болен.
— Сколько было можно, — отвечала она. — Когда тетушка заснет или уйдет со двора. Дядюшка ничего: он такой добрый, а тетушка злая; она еще вчера меня била!
— За что?
— Так, здорово живешь! А всего больше за вас.
— За меня?!
— То есть не за вас; у нее уж такая привычка: за всё бьет и ни за что бьет. Всё сердится, зачем я к вам беспрестанно хожу, а как мне не идти, когда я вдруг слышу, что вы охаете! Может, вам нужно воды; может, у вас свеча нагорела. Вот у вас всё нагорит свеча. А вам где снимать… Посмотрели бы вы, какие вы были вчерась!
При воспоминании своих страданий молодой человек вздохнул.
— Вам опять хуже! — сказала она с добродушным испугом, взглянув на него с искренним тоскливым участьем, которое даже удивило его…
— Ну, положим, хуже, а тебе что? Разве тебе жаль меня?
— Жаль! — отвечала она, делая к нему невольное движение.
— Фи! Ты ешь лук!
— А вы не любите луку?
— Кто же любит лук? — возразил он с аристократизмом, заключавшим в себе крайнюю неделикатность.
— Э!.. Наша невестка всё трескат и мед так жрет!.. Вот у нас в полку был солдат Пахомыч, балагур страшный. Он, помню я, говорил: «Каши нет — хлеб ешь, хлеба нет — сухарь грызи, сухаря нет — и на мякину не плюй. Бог увидит, толоконца пошлёт!»
Тростников сделал кислую мину.
— Как тебя зовут? — спросил он, чтоб говорить что-нибудь.
— Агафьей.
Тростников наморщился, так сильно наморщился, как не морщится даже человек, уже поднесший к носу своему и чуть-чуть не отправивший в желудок тухлую устрицу. «Судьба! Судьба! — подумал он. —