То и дело пристает к Федотычу: рубашку продай, книгу продай, — ну, книги, черт с ними! — сапоги, то, другое…
Из второго отделения снова раздался болезненный стон.
— На! уж не кончается ли? — воскликнула хозяйка изменившимся голосом. — Хрипи! хрипи! — злобно закричала она через минуту, овладев своим ужасом. — Слыхали уж мы от тебя такую песенку! Вот что-то ты завтра запоешь!..
— У меня все кишки перевернулись от его стона, — заметила дева.
Вдова только перекрестилась.
— Хоть бы записочку, — продолжала хозяйка, — дал, что всё какое у него есть имение оставляет нам за долг… А то угораздит его нелегкая умереть — не поверят…
— А что у него есть? — с беспокойством спросила дева. — Останется ли хоть на уплату вам да на похороны?
— Ради бога, тише… — сорвалось у молодой девушки, на которую передаваемый нами разговор производил, казалось, впечатление беспокойства, ежеминутно возраставшего. — Он, кажется, проснулся!
И она, сама не зная, что делала, подбежала к столу и устремила умоляющий взор на тетку.
Тетка со всего размаха толкнула ее рукой в грудь, топнув ногою и прикрикнув, как на собаку:
— На место!
Девушка села… На глазах ее были слезы.
— Куда! на уплату, на похороны! — начала хозяйка, успокоившись. — Хоть бы половину… Что у него? — какая-то старая шинелишка, кажись…
— Сюртук, — продолжала вдова, — суконный, да уж куда стар!..
— Фрак, жилет и штаны, — докончила дева, в которой надежда выпутаться из затруднительного положения совершенно подавила на сей раз врожденную чопорность и претензию на хороший тон, составлявший лучшую мечту ее жизни.
— Штаны-то обтрепанные! — заметила вдова.
— Всё тряпье, дрянь, ветошь, грошовая амуниция? Грош заплочено да пять раз ворочено! — воскликнула хозяйка. — Вынести на базар — четвертак дадут да полтинник сдачи попросят… Ну, шинелька-то туда и сюда. Шинель я, пожалуй, сама в деньгах возьму. Верх-то на чуйку Федотычу изгодится, ему таковское носить да носить! Не по гостям ходить.
— А подкладку мне уступите, — подхватила вдова. — Что она — кажись, шелковая?
— Как же, шелковая, — отвечала хозяйка. — Ведь вот дрянь голоногая, а туда же — шелковая подкладка!
— Я сошью из нее капот. А с вами сочтемся, матушка. — Разумеется.
— А мне шарф, мне шарф! — кричала дева. — Он такой длинный: я буду носить его вместо хвостов!
— Хорошо, хорошо! — отвечала хозяйка. — Да всё это пустяки… этим квартиры не окупишь…
— У него я намедни мельком в дверь видела какую-то шкатулку, — заметила дева. — В ней нет ничего?
— И не то! Что там взять… Верно, пусто… Да вот Федотыч знает: он каждый день при нем… Федотыч, а Федотыч!
За перегородкой раздался густой, продолжительный зевок и потом вопрос:
— Что, голубушка?
— Спишь, голубчик?
— Сплю, матушка, сплю…
— Проснись на минуту… Скажи-ка нам, что в шкатулке-то у него?
— У кого?
— Да вот у жильца-то. Ты, чай, видел…
— Как же… Не раз заставал: сидит перед ней дурак дураком и плачет, а она открыта…
— Что же в ней?
— Бумажки, — отвечал впросонках хозяин.
— Бумажки! — повторили в один голос супруга, вдова и дева… Но заблуждение было непродолжительно.
— Какие? — недоверчиво спросила хозяйка.
— Вестимо, не ассигнации; вздор: письма! Да что вам за охота пришла спрашивать? То-то бабье неразумное! Об чем ни толкует, а время-то идет да идет… Ей-богу, ей-богу, давно пора спать!..
— Ну и спи себе с богом…
Слышно было, как счастливый хозяин перевернулся на другой бок…
— И больше ничего! — сказала дева со вздохом. — Плохо!
— Плохо! — повторила вдова.
— Нет, не совсем еще плохо, — отвечала хозяйка таинственно…
— А что?
— Видели вы образок, что лежит около него на столе?
— Тетушка, тетушка! — начала молодая девушка укорительно. Но так грозно взглянула Дурандиха и такое сделала движение рукою, нагнувшись к ней в то же время всем корпусом, что ужас отнял у нее язык. Она замерла неподвижно с открытым ртом, и в глазах ее выражение страданья совершенно подавил страх.
— Видела!
— Видела!
— Как жар горит, — заключила хозяйка, давая вес каждому слову. — Оправа-то, должно быть, не ме-дна-я…
У вдовы и девы глаза засверкали; хозяйка смотрела на них с торжеством, которому глубокое удивление к ее проницательности, может быть не без умысла отразившееся на лицах двух слушательниц, доставило обильную пищу. С минуту длилось молчание.
— А портрет видели? — спросила она еще торжественней…
[Старая вдова сделала вопросительную гримасу, старая дева хотела что-то отвечать; вдруг дверь из комнаты второго отделения отворилась, и страшный призрак, похожий более на скелет, чем на человека, неподвижно остановился в дверях…
Лицо его было бледно и безжизненно, глаза мутны. Дико и грозно смотрел он на злых сплетниц…
Как ни уверены были старые ведьмы, что призрак — не кто иной, как их больной постоялец, однако нечаянное его появление заставило их вздрогнуть… Они смутились, уткнули головы в свои работы и хранили молчание…]
— Что ж вы остановились! — сказал больной. — Продолжайте ваш а<у>кционный осмотр… Или вы думаете, что пересмотрели, рассортировали, оценили всё мое имущество?.. Ошибаетесь, у меня еще есть крест на шее, вы, верно, об нем забыли… Оцените уж и его, решите, кому он должен достаться, а то чтоб после моей смерти не поссориться… Долго ли: наследство такое завидное!
И больной, окончив напыщенную речь свою трагическим хохотом, устремил на сплетниц взгляд, который, казалось, говорил им: «Казнитесь! казнитесь! Вы заслужили свою казнь, и я не вправе щадить вас!» Те молчали по-прежнему и, казалось, смутились сильнее. Молодая девушка уже не могла владеть собою и плакала громко. Такой успех, очевидно, ободрил больного: торжественно протянув одну руку вперед, а на другую, локтем которой упирался он в косяк двери, положив голову, он готовился продолжать и, без сомнения, наговорил бы много прекрасных и сильных вещей, но прошла минута — хозяйка успела овладеть своим безотчетным смущением, глаза ее налились кровью, в которой кипела и сверкала злость. Она грохнула кулаком по столу и закричала нагло:
— А что ж, батюшка, третий месяц даром живешь, храним и холим тебя, да уж и слова не скажи! Не по деньгам спесь! Больно заважничал! И что такое мы говорили?
— Я всё слышал, — отвечал больной.
— А хоть бы и всё! — воскликнула хозяйка. — Беда не велика: рта никому не зажмешь… Правду всегда скажу, отцу родному скажу…
— Я еще жив, — продолжал больной, — а вы уже делите мое достояние… в судорогах страданья перемог я силу пожиравшей меня болезни, и какое было первое слово, коснувшееся моего слуха, моего только что воротившегося сознания?.. Не задушаемый радостными рыданьями голос матери, не нежный лепет обрадованной сестры, друга, — но… боже мой! боже мой! За что столько страданий на одного меня, на одного? Нет! моя бедная природа не в силах снести так много! Нужды нет… вы правы… вы бедные люди…
— Так о чем же тут и толковать, коли сам согласен…
— Не за себя, не за свое имущество больно мне: хороните меня заживо, делите мои вещи; я стерплю, но…
— Что, батюшка?
— Ради бога, не говорите вперед, по крайней мере громко, о том, что дорого моему сердцу… Вы меня напугали, моему больному воображению представилось, что вы уже входите ко мне, хотите разлучить меня с образом, которым благословила меня мать, с портретом второго моего отца. Нет, нет! Я не отдам их вам; я хотел бы унесть их с собою в могилу.
Больной весь дрожал, произнося последние слова, и заключил пламенную речь свою трагическим жестом, который чуть не стоил ему падения. С трудом удержался он на ногах, ухватившись за дверь, и долго, обессиленный напряжением, стоял неподвижно, собираясь с силами. Наконец возвратился он в свою комнату шагом нетвердым и медленным, но всё сохраняя ту особого рода торжественность, которая не покидает иных людей и тогда, когда они повязывают галстук.
— Вот новости! — сказала злобно хозяйка, захлопывая за ним дверь. — Федотыч, а Федотыч!
— Что, матушка?
— Иду.
— Слышишь ли, чтобы его, — закричала она тоном, предупреждающим возражения, указывая на дверь, куда скрылся больной, — чтоб его завтра же не было!
— Да помилуйте, матушка, что же мне… как же я с ним… На улицу, что ли, я его выкину? ходить не может!
— Ну, уж как знаешь.
— Нельзя, совсем нельзя… Вот кабы ему полегче… начал бы выходить, прогуляться, что ли, бы вздумал — тогда… ну тогда… сами видели, матушка, — знаю уж как, не в первый раз!
Он улыбнулся слабо, но в глупо самодовольной улыбке его было столько уверенности, что молодую девушку, не перестававшую следить за разговором, кинуло в дрожь.
— Болен! болен! а сегодня так горланил, — сказала хозяйка, — что куды твой здоровый. Видно, выздоравливает… Смотри же, как только поправится… Надо будет взять и записочку…
— Ну уж еще говоришь — не бывало, что ли! Уж знаю я как — небось, не останется долго на месте… Не в первый раз!
— А уж, ей-богу, и спать пора… — продолжал он. — Ей-богу, пора! Чай, уж не рано…
— Час первый.
— Вот как. До двенадцати! Ох, ох-оох! что мы за господа такие, чтоб сидеть до двенадцати! — сказал старик, зевая протяжно…
Улеглись.
— Вы, батюшка, вчера изволили поругаться с женой. Осмелюсь вам доложить: баба глупая, ничего не понимает. Плюньте на нее, дуру! Извините за ее простоту!
— Ничего, не беспокойтесь…
— Вот, слава богу, здоровье ваше поправляется… Уж как я рад, как я рад за вас. А то, право, — дело прошлое — недалеко было и до того… Лица на вас не было: осмелюсь вам доложить — изволили выть, метаться как угорелым, даже раз песню изволили затянуть, а голос у вас такой странный, точно, осмелюсь вам доложить, порют вас или гонят сквозь строй… Уж что я принял с вами страды: верите ли богу, спать не спал, лежу да только и думаю: «Ну, угодить ему сердечному к Волкову в гости».[1] Только засну, глядь — Феклушка бежит: «Дядюшка, а дядюшка! поди к жильцу-то. Слышишь, как стонет? Голубчик, поди!» — «Да, дура ты, легче, что ли, будет ему, что я пойлу, чем я ему пособлю?» Таки нет, она всё свое: «Поди да поди! Голубчик, такой, сякой», плачет, ластится, целует меня, старика, и ведь не отстанет, пока не пойдешь… Просто глупость такая — так жаль ее станет, что пе можешь ей отказать… Да вот, слава богу, теперь