здоровую ногу и заменяю ее деревяшкой… А будь у меня жена, дети — не то ли же должен был бы я делать, чтоб поддержать их существование?…
И не здесь еще конец всему, что доводит человека до бродяжничества, до обмана и преступления… Я человек независимый; никто не отнимет у меня жены, не посягнет на честь моей дочери, и никакие лишения и злополучия, кроме ниспосылаемых свыше, не могут отяготеть надо мною…»
Всего кинуло в дрожь нашего героя при таких мыслях. Ужас и жгучую боль почувствовал он на сердце, потому что как ни мало обращал он внимания на действительность, но всё же он знал, что один купец, наколотивший миллион разными плутнями и обманами и весь век питавшийся кислой капустой и дрожавший над гривной, вдруг так пожелал одного почетного украшения, что прикинулся даже благотворительным и пожертвовал несколько тысяч в пользу какого-то богоугодного заведения; что один военный, оцарапнутый пулей в руку так, что и обыкновенной сухой горошиной легко нанесть рану сильней и опасней и легкий порез перочинным ножичком мог назваться смертельною раною в сравнении с той царапиной, не снимал с руки своей повязки до тех пор, пока не дали ему полицмейстерского места в одном изрядном городе; знал, что один чиновник, наживший на службе капитал в 300 тысяч и попавший под суд, приехал в столицу со всем семейством своим — женой, слепой старой матерью и тремя малолетними детьми — и, бухнувшись в ноги всею гурьбою одному важному и добродетельному лицу, так растрогал его картиной угрожающей целому семейству нищеты и погибели, что не только получил прежнее место свое, но и временное значительное пособие. Таких людей особенно любят выводить наши драматурги и выводят их всегда без всякой иронии, добродушно выдавая за перлы человеческой природы, и публика еще добродушнее принимает их за такие перлы. Таким образом часто случается, что иной редкий гость нашего театра, попав туда, столько же смеется, когда дают драму, сколько трагически содрогается… И знал он, что все такие люди не теряют уважения и прав своих в обществе, а, напротив, отцы, пользующиеся уважением общества, в котором слывут за честных людей, ставят их в пример детям своим, девицы видят в них выгодных для себя женихов; знал и то, что не пользуются такие люди презрением и ненавистью общества и в случае неудачи, а, напротив, по большей части об них сожалеют, как о жертвах неумолимого рока, сожалеют с искренностию, которой герой наш, русский человек, не мог и понять. Отчего же такое негодование и такое презрение обнаруживаем мы при виде нищего, прикидывающегося калекой или слепцом, чтоб шевельнуть нашу благотворительность? Больше ли он виноват <…>
— А что ты делаешь? — закричала тетушка. — А у нее и ключ. Где ты взяла ключ?
— Мне дал его жилец, — отвечала я. — Вы не отдали ему писем, которые он просил, и я хотела ему отдать, потому что они ему нужны, а для вас нет.
— Так ты воровать! — закричала тетушка и кинулась было ко мне и хотела меня ударить.
— Не подходите ко мне, тетушка. Я много от вас терпела. А сегодня я сердита — не вытерплю. После хуже пенять будете.
Но она все-таки кидалась ко мне. Я схватила ваш чубук (он тут стоял на окошке).
— А, так ты еще и упрямиться, упрямиться, ты бить меня хочешь, бить! — закричала она. — Федотыч!
Прибежали жильцы, прибежал и Федотыч.
— Бей ее, вяжи ее! — кричала она. — Что ж ты стоишь, старый хрыч, редька дряблая, насморк проклятый!
Она толкала Федотыча. Федотыч было ко мне, я вскочила на стул, потом на кро<вать>.
— Какова? За мою хлеб-соль, за мою доброту, — сказала она постояльцам. Потом она бросилась ко мне — я опять не далась.
— Так ты не дашься? — спр<осила> т<етушка>,
— Не дамся, — отвечала я.
— Во дура ты, дура, дайся, — шепнул Фед<отыч>, — покорись, дай ей отвести душу, вишь, рука чешется, ну пусть ее, что тебе спины-то убудет, что ль, до свадьбы заживет — не зам<уж> выходить.
— Нет, дядюшка! — сказала я. — Не бойтесь за меня, подите себе на полати.
— А, так ты не дашься! Хорошо же, — закричала тетушка. — Хорошо, я с тобой сделаю, чего ты не ожидаешь… Хорошо! Вот смотрите, Марья Ивановна, и вы, Ольга Петровна, и ты, чурбан, смотрите все: она с чубуком, она хочет меня прибить. Ведь вы видите, вы не отопретесь?
— Видим.
— Видим, матушка.
— Ну, ты, чурбан, видишь?
— Матушка Аграфена Ивановна! Брось ее, дуру, захотела с ней связываться! Дура — и больше ничего и пр.
Добрый старик. У него на глазах были слезы и пр.
— Хорошо же, хорошо, — твердила хозяйка. — Я научу тебя, как не слушаться тетки. Воровать вздумала!
Тетушка взяла свечу и вышла, ужасно ругаясь, и заперла за собой дверь на замок, потом заперла ставни и долго еще не могла успокоиться.
Все наконец улеглись.
Я села на вашу постель. Сначала мне было тяжело — я всё думала. Потом мне вдруг стало смешно, и я захохотала: мне предст<авились> тетушка и Федотыч. Доб<рый> стар<ик>!
Поутру рано Федотыч куда<-то> ушел, воротился с каким-то человеком в черном бархатном сюртуке и <с> небритой бородой и усами. Лицо у него было такое гадкое! Я опять засмеялась, мне было нехорошо, да уж я такая, что и нехорошо, а смеюсь, — ведь всё же равно не будет лучше, пожалуй плачь.
Тетушка начала с ним шептаться; из слов «воровство», «бить» и «свидетели» я заключила, что дело идет обо мне.
— Настрочим и «за рукоприкладство». А ин — «о буйстве». А вот теперь, матушка, настрочить просьбы чернил-ка.
— Ничего-с.
Господин вынул из кар<мана> нож, очинил перо и начал писать.
— А ни разу не ударила она вас?
— Только я отскочила, а то бы уда<ри>ла непременно, да как она вз<яла> чубу<к>, я отскоч<ила>…
— Ну а не отскочи вы, ведь ударила бы?
— Да, пожалуй, что ударила бы.
— Ну, всё равно, что ударила. Вы ведь видели, как она ударила?
Обе постоялицы отвечали ему, что видели, как я замахнулась (я не замахивалась), но что т<етушка> отск<очила>, замахнулась — неловко.
— Ну пишите, как лучше, как там форма у вас требует. Мое дело правое, и кто меня любит, не только что перед судом, перед богом засвидетельствует.
— Я, матушка, готова жизнь за вас положить. <…> ушел вместе с теткой…
Вдруг слышу, ключ щелкнул в замке, вошла тетушка, за ней вошел солдат. Я вся задрожала…
— Тетушка, что вы хотите?
— Смирная собачка по вольке живет, а зубастая веревку грызет.
Солдат вынул из кармана веревку и туго завязал мне ее на руку.
— Вот так быть на вер<евке>.
— Бог вас накажет за меня, — сказала я.
— Ну, — сказал солдат, потянув меня за руку так, что я в<скрикнула>. — Да смотри у меня, иди смирно, а то как раз наживешь бескуражность и причину неприятную.
Мы вышли на улицу. Был уж час двенадцатый утра. Народу было на улице множество. Многие останавливались… Ехал извозчик и, п<оглядев> на меня, сказал: «Попалась, голубушка!» Меня такая злость взяла, что я показала ему кулак и после сама вдруг покраснела… «Экая отчаянная!» — сказал дворник… А впереди и позади всё народ, и руки у них не связаны, идут себе… Поворотили в другую улицу — идет мужик, я чуть не вскрикнула: «Дядя Терентий!» — да, слава богу, опомнилась. Он меня не узнал. Я бог знает когда его видела еще в деревне — когда было мне девять лет, а тут вдруг ведь как нарочно попался, да, слава богу, он меня не узнал, может, и встречала прежде, да не узнавала. Слезы так и просились из глаз, да не хотела я плакать (не хотела, чтоб люди видели мои слезы), — пожалуй, стали бы пуще смеяться. А тошно было мне: я хотела бы про<валиться> ск<возь> землю. Будь у меня нож, я перерезала бы веревку, убежала я бросилась <…>
Я вспомнила деревню, матушку. Где ты теперь, моя матушка? Видишь ли ты меня, матушка? Видишь ли, что они со мной делают? А бывало, ты, глядя на меня, говаривала: «Ты у меня растешь красавица, вырастешь — барин наш влюбится, будешь счастливая…» А вот я счастливая!
Обогнали меня два господина, один оглянулся и что-то сказал другому. Оба остановили<сь>.
— За что она попалась? — спросил один.
— За воровство, — отвечал солдат, приложив руку к шапке.
Сердце у меня разрывалось. Каждое слово, которое я тут слышала, врезалось в мою память.
— Воровство, — сказал один, — порок вообще отвратительный, но в женщине еще отвратительней!
— А недурна собой, — отвечал ему другой.
И они пошли прямо, а мы поворотили в другую улицу и скоро вошли в ворота одного каменного дома с каланчою; солдат привел меня в комнату, поставил у решетки, сказал: «Стой смирно!»
Комната была с решеткой, за решеткой стояли столы, и около них сидели господа во фраках и в мундирах, а перед решеткой стояли разные люди; передняя темная тоже была полна народом. Я сначала было сильно струхнула. Два пьяные — один в полосатом халате, другой в шинели — перессорились между собою <…>
Тут стоял лакей, такой задумчивый, с запечатанным письмом в руках; два каких-то пьяных перекорялись между собою; старушка вздыхала; мальчик какой-то в пестрядинном халатишке. Тут поставили и меня. Я прижалась в угол и стояла как неживая. Один пьяный плакал и жаловался, а другой смеялся над ним, утешал его, говорил, что. ведь они не стеклянные, что до свадьбы всё заживет, что, не они только, а ведь вот и другие… Тут он увидел меня: «Вот видишь, какая кралечка!» — и схватил меня за плечо. Я толкнула его, он пошатнулся, наткнулся, и оба они долго пресмешно переминались, пока справились и удержались на ногах. Я рассмеялась. Тут пьяный начал приставать ко мне, я не знала, как от него отделаться; он запел что<-то> про Итальянскую улицу. Вдруг вошел чиновник с бумагами в руке.
Он стал их бранить, что шатаются, пьянствуют, стекла бьют; они стали просить, божились, что в последний раз; чиновник приказал им молчать и спросил у лакея, зачем бон. Лакей подал ему письмо. Чиновник прочел письмо и спросил у него, знает ли он, что написано в письме. Лакей отвечал, что знает. Чиновник усмехнулся и стал говорить о старушкой. Потом он обратился к мальчику, который, уж видно, попадался не в первый раз,