усмотрению.
— А зачем было идти в задаток? — сказал небритый.
— Зачем! — повторил мужик. — Пяти десятков и не хватало… только пяти десятков, да, вишь ты, где взять, коли нет…
— Вот жаль, ты тогда ко мне не пришел, я бы тебе дал, — сказал небритый господин и расхохотался.
— Хотел уж корову продать, — продолжал мужик, погружаясь более и более в тяжкое раздумье, — да на грех Жена забеременела. «Что ты, господь с тобою, — говорит, — уйдешь, а я что тут с ребенком без коровы стану делать, — Мне, — говорит, — ребенка-то не уморить стать, — вырастет — барину слуга будет!..» А что лето, так точно лето было важное… Эх! какое лето было! — продолжал мужик, взяв себя под бороду и покачнувшись на своем месте от волнения. — Вот наши сказывали — только выйдешь на угол[4], отъемом отнимают, — три, три с полтиной, четыре, за четыре рубля переваливало!.. Сколько домов строится! Казенных строений тьма-тьмущая — на отбой берут, не Стоят за деньгами… а на казенной работе, окромя денег, медали, слышь ты, дадут… Вот намедни бухаловский Прохор сказывал: «Мне, — говорит, — медаль выходит…» Вот оно как! Сто двадцать рабочих ден, сочти-тко, хоть по три рубля на круг… Ну тут оно, вестимо, хватило бы и оброк барину заплатить, и гостинцу снести, и казенну повинность справить, да себе-то осталось бы. А вот как наше-то дело, — кому рубль, а нам гривна! Вот намедни стали дуванить[5]; гуторили, гуторили… «По рублю семи гривен в день на круг, ребята, выходит», — говорит подрядчик. Вот те и на! Спорить, что ль, с ним станешь… Заспоришь, так, пожалуй, и ни с чем отпустит. Вон у нас молодцы из другой артели пришли было к подрядчику да как гаркнут всей гурьбой: «Не хотим-ста такого дувану, давай настоящий!» — так, поди ты, что вышло. «А! вы, — говорит, — бунтовать!» — да и послал за фартальным… Да тут еще вычеты пойдут, — про должал мужик, — прогульные дни — за каждый вдвое. «Уж такое заведение, — говорит, — зачем прогуливал?» Возьмешь на лаптишки да на баню коли — а глядь, в заборе-то и невесть что… «Вот гляди, — говорит, — в книге записано», а кто у него там знает, что в книге. Вестимо, он грамотный, так и записывает. Да как задаток-то еще вычтет, что давно уж и в помине, чай, и у барина-то его нету, — и останется тебе много полсотни. Вот тут и плати барину, справляй повинность, вот тут и пей поди!..
Здесь мужик судорожно схватил графин, налил рюмку, выпил, вслед за ней налил и выпил другую и сказал:
— Вишь, какая рюмка-то крохотна!..
— Я говорил, притворяется мошенник! — воскликнул небритый господин, опьяневший уже до того, что не считал нужным скрывать своих мыслей. — Видишь, не на что выпить!
— Милый! — закричал мужик, позвенев рюмкой об пустой графин. — Подай-ка еще графинчик да рюмку поболе!..
Они стали пить, уже не считаясь рюмками, и, когда осушили другой графинчик, мужик вдруг вспомнил о письме.
Небритый господин с сожалением достал руки из карманов, взял у мужика бумагу и приготовился писать.
— С чего начинать? — спросил он.
— Вестимо, с поклонов, — отвечал мужик.
Между тем Агаша с Ванюхой поместились за особенный стол. Скоро принесли им два белых чайника, один большой, пузатый, с длинным и загнутым носом, другой маленький, две белые чашки, относившиеся к большому пузатому чайнику, как только что оперившиеся гусята к длинношейному старому гусю, и одну потертую и очень тощую серебряную ложечку. Такой уж обычай не только в харчевнях, но и во всех русских трактирах, что, сколько бы человек ни пришло пить чай, подают одну на всех чайную ложечку. Если взять в расчет с одной стороны то, что при отсутствии малейшей брезгливости в русском человеке одной ложечкой даже десятерым очень легко обойтись, а с другой то, что при большем количестве ложечек предстояла опасность запутаться в счете, нельзя не сознаться, что обычай благоразумный. Если в наших ресторанах и кондитерских на Невском проспекте то и знай пропадают листы газет и книжки журналов, то хозяину бедной харчевни позволительно настолько любить свои ложечки, чтоб принимать к сбережению их свои меры.
Думая утешить Агашу, Ванюха сам почти не пил чаю, а беспрестанно наливал ей и просил ее пить. Себе же спросил водки. Но Агаша пила неохотно. Она продолжала расспрашивать брата о смерти матери. Малейшая подробность ее интересовала, и нередко навертывались у нее на глазах слезы. Она подробно расспросила, в чем положили покойницу и в какой стороне кладбища похоронили ее, и есть ли крест или другой какой признак, по которому можно было бы узнать ее могилу. Ванюха рассказывал как умел, переплетая время от времени рассказ свой мыслью, что она теперь в царстве небесном и что ей теперь хорошо, — которая, казалось, его весьма утешала. Но Агаше она не казалась столько утешительною.
— Бог не попустит злодею, погубившему нашу матушку! — сказала она с какою-то торжественностию, выслушав рассказ брата и отирая слезы. — Он заступится за нее.
— Что ты, Агаша! — прервал ее брат. — Какому злодею?.. Ведь злодей-то… ведь уж коли пошло на правду (поправился он), так погубил-то ее наш родной отец, а коли же отец да злодей! Мы, — продолжал извозчик, которому две-три рюмки водки значительно развязали язык, — мы должны молиться за родителей, — они на свет нас произвели, жисть нам даровали… Вот оно как, Агаша!
Агаша молчала.
Ванюха выпил еще рюмку водки и сказал:
— Не хошь ли выпить маненько? Ты, чай, пивала.
— Нет.
— Будто! А вот у нас на селе девки так поди как лакомы до вина. И тоись пряника не надо, коли вино есть; Вестимо, парни приучили. Иной шестнадцати годов нету, а не хуже нашего брата. Выпей маненько, оно пользительно да и куражу придает.
Агаша выпила.
В то время из другой комнаты вышел запыхавшийся от трепака, красный и сияющий счастьем дворовый человек Егор Спиночка и, как человек, которому до всего есть дело, нагнулся к плечу писавшего небритого господина и, посмотрев с видом знатока, сказал:
— Писано, переписано, в село Борисово, из села Помела до деревни Веникова! ха! ха!
— Чего не видал? — вскричал небритый господин с каким-то неумеренным гневом, вскочив и грозно сверкая очами…
— Ну а ты что окрысился-то, карманная выгрузка!.. Посмотреть нельзя!
— Нельзя, — величественно отвечал небритый, с яростию упираясь в карманы, куда он успел уже поместить свои руки…
— Ну ты у меня не больно — нельзя! Я, брат, как раз и в Рожественскую часть,[6] — у меня недолго! А не то в волосное правление!
— Ударь-ка! Ударь! — закричал небритый господия, подставляя лицо дворовому человеку и весь называясь на оплеуху.
— Ну, ударь!
Здесь нужно заметить, что небритый господин, кроме писанья писем и разных ябед, имел еще другой весьма важный промысел: коллежский регистратор, выгнанный из службы за пьянство и воровство, он постоянно носил при себе замаранный (и в буквальном и переносном смысле) аттестат свой; навязывался на ссору и, получив оплеуху, тотчас предъявлял свои права на благородство, крича: «Я благородный человек! Я чиновник! Как ты смел бить чиновника», — в подтверждение чего вытаскивал свой аттестат. Тут он требовал что-нибудь за оскорбление чести, а в противном случае набирал свидетелей и грозил повести дело законным порядком или формою суда, как он в таких случаях выражался. «Я последнюю рубашку продам, я голодать буду по неделе, а чести своей обижать всякому не позволю!» — кричал он обыкновенно в таких случаях, грозно размахивая руками, вложенными в карманы сюртука, задевая полами по носам собравшуюся вокруг него толпу. Знал ли, не знал ли дворовый человек такую утонченную щекотливость небритого господина насчет чести, он, однако ж, не рассудил идти до конца и отошел, ограничившись восклицанием:
— Не стоит с дрянью связываться-то!
— То-то! — сказал с неудовольствием небритый господин. — На словах-то куда горяч, а на деле… Вот уж дрянь так подлинно дрянь!
Он пустил вслед ему еще несколько крепких слов, но, потеряв надежду, чтоб дворовый человек воротился, он презрительно посмотрел вслед ему, с сожалением сел на прежнее место и раздавил пузырек с чернилами, хранившийся у него в заднем кармане.
А дворовый человек отправился к тому столу, где сидела Агаша с братом, и, увидев Агашу, подкатился к ней.
— А, сударыня! Из которого села… Давно ли изволили к нам пожаловать?.. Ишь, какая кралечка!
И он хотел прикоснуться к ее подбородку.
Но Агаша оттолкнула его без особенной деликатности и так ловко, что он вмиг очутился от нее шагах в трех, едва удержавшись на ногах.
— Молодец девка! — восторженно сказал какой-то длинный чахоточный парень в мещанской чуйке, уже давно молчаливо выглядывавший из дверей.
— Молодец! — повторило с хохотом еще несколько голосов.
— Ты, брат, у меня ее не тронь, — начал Ванюха, дружески обращаясь к дворовому человеку, вновь подскочившему к Агаше, но уже не так близко. — Она у меня, вишь ты, в горях: мать умерла. А мать-то какая была, тоись добрейшая, царство ей небесное… Так вот она, видишь ты, и грустит — у нее, вишь, слезы еще не просохли… Уж как она, сердешная, плакала, как плакала! Вестимо, теперь сирота, ни отца ни матери.
— Молчи, Ваня, — шепнула ему Агаша.
— Да чего ж тут молчать? Нешто я не дело говорю, — отвечал извозчик, сделавшийся необыкновенно словоохотен, и продолжал, положив руку на плечо дворового человека: — Так вот оно, брат, что! Плохая жисть-то ее, сердешной: живет у тетки, а тетка такая, что хуже чужого. Совсем смучила девку работой, да мало того: вишь ты, осерчала намедни, да к фартальному…
— Пойдем, — сказала Агаша, судорожно дернув брата за рукав. — Мне домой пора.
— Посидим, — возразил он, не трогаясь с места и продолжая рассказывать все малейшие подробности бедствий, перенесенных сестрою, с таким жаром и чувством, что слезы несколько раз навертывались у него на глаза. По ругательствам и проклятьям, которые он посылал злой тетке каждый раз, как приходилось произносить ее имя, тоже видно было, что он любил свою сестру.
Здесь нужно заметить, что рассказ извозчика обратил в особености внимание оборванного старика, который сидел в дальнем углу и пил одиноко, вздыхая, покрякивая и по временам разговаривая сам с собою. При первых подробностях старик соскочил и подошел ближе к рассказчику с какою-то