перед ним в такие ночи, и помешанный старичок с его неуловимой служебной цифрой, и Прозябаевы: отец с своими непробудными часами, завывающими осенним ветром, сын – в своих двухэтажных сапогах и калошах, не достигающих цели своего назначения, и, наконец, наблюдающий в стороне это торжественное шествие, наблюдатель похоронных процессий.
А вот и Егорушка, застегнутый наглухо, с высоким воротником, плотно упирающим в подбородок, так что неизвестно, какой у него галстук и есть ли он у него; Егорушка – злополучный муж и любовник, благополучно вынырнувший из-под моста на поверхность житейского моря…
– Бух, бух, бух! – раздается ему навстречу из кучи его товарищей.
– Караул! – подхватывает другой голос там же.
И долго не утихает хохот веселых товарищей. Но Егорушка к этому давно привык.
Граблин силился уловить, составить что-нибудь понятное из отрывочных мыслей, быстро пробегавших в его голове, между тем как проходили перед ним знакомые лица и громко билось его сердце, горела голова от раздражения нервов, на которых повторялись тяжелые впечатления грустных фактов.
Через несколько месяцев после потери своего партикулярного места Граблин оплакивал уже свою весну, свою молодость следующим образом:
«Глупо прошла моя весна, тревожная, лихорадочная, полная тяжких испытаний… Она прошла, оставив на память в душе болезненное чувство сожаления о погибшей жизни и ни одного утешительного воспоминания, ни одного светлого дня, в который бы можно перенестись мечтой и забыть и настоящее и будущее, равно безотрадные. Жизнь день за днем ускользала от меня, между тем как вокруг меня все жило и наслаждалось жизнию, все говорило: можно быть счастливым на земле.
И ничего из всего, что привязывает к жизни, я не вынес в душе из этой весны. Два-три удара горького опыта, и в ней убито все… Солнце ли сияет, туча ли висит, осень или весна на дворе, ветер воет, или птички щебечут, плачут или песни поют – ей все равно: с нею тоска, всегда тоска, везде тоска».
Однакож он ошибался. Не все умерло в душе его. Его жизни суждено было расцвесть всею роскошью страсти, вспыхнуть пламенем ярким и сладостным, животворящим и разрушительным.
Глава III
Был июльский жаркий день, когда в Семеновском полку обыкновенно царствуют глубокая тишина и безлюдье. Граблин усердно скрипел пером у окна, переписывая на превосходной бумаге весьма бестолковое сочинение. Набежала туча, дождь хлынул как из ведра, воздух освежился. Когда дождь перестал, Граблин бросил перо, оделся и вышел подышать чистым воздухом. Почти прямо против его мрачного домишка был старый забор, на который густо падали сучья рябин и берез. Зелень, недавно пыльная, теперь весело блестела, омытая дождем Граблин перешел к забору, но лишь только поравнялся с ним, рябина закачалась, будто от сильного ветра, и облила его с ног до головы дождем со своих листьев. Граблин, привыкший беречь свое изношенное платье, с испугом отскочил от забора. Он взглянул на небо, оно было ясно; Граблин в недоумении стряхнул с своего пальто дождь, но лишь только снова сделал шаг к забору, как повторилось то же самое, и сдерживаемый смех раздался за забором.
Граблин прошел скоро мимо забора, как будто не замечая, что рябину с большим старанием качали; потом вернулся и тихо стал красться к тому месту, где раздался смех. Веселый детский шепот послышался на том же самом месте. Граблин приложил глаз к щелке забора; он ничего не видал, кроме белого платья, на котором резко отделялись две черные большие косы с голубыми бантами. Белое платье так плотно прижалось к щелке, что Граблин, подняв прутик, притащил с помощью его к себе ленточку и схватил косу.
Кто-то рванулся и слабо вскрикнул.
– А! попались! – торжественно сказал Граблин, потянув к себе как смоль черную косу.
– Пустите! – отвечал ему женский голос, сердитый, но звучный.
– Нет, не пущу! – отвечал Граблин, любуясь роскошными волосами.
Рябина закачалась и в третий раз облила его, детский смех послышался за забором. Граблин жался к нему, повторяя:
– Тешьтесь, тешьтесь… мне все равно!
Но вдруг он вскрикнул и, отклонившись от забора, сердито сказал:
– А! колоться булавками! хорошо же, я не выпущу косы!
И, поглаживая косу, он хвалил ее и тянул к себе. Ему противились.
– Что вы делаете? – раздался голос над его головой.
Он поднял голову и увидел на заборе личико белокурой девочки лет двенадцати, с лукавыми глазами и раскрасневшимися щеками.
– А, а, а, здравствуйте! – сказал Граблин.
– Оставьте косу! – настойчиво закричала ему девочка.
– Зачем вы колетесь булавками? – спросил он.
– Мы и не думали!
– Как не думали? вы, пожалуй, станете отпираться, что и рябину не качали на меня?
– Нет! – смело отвечала девочка, едва сдерживая радостный смех, что детские их шутки удались. – А! а, а! так-то: вы отпираетесь! – протяжно сказал Граблин и сильнее потянул к себе косу.
– Ну, что это? – жалобным и пугливым голосом проговорила ему из-за забора невидимая его пленница, а белокурая девочка, вся вспыхнув, повелительно закричала на Граблина:
– Что вы делаете! как вы смеете! знаете ли, что это наша барыш…
– Соня! – крикнула строго пленница.
Соня скрылась.
– А, Соня! – весело сказал Граблин и, обращаясь к своей пленнице, спросил: – А вас как зовут?
– На что вам?
– Мне хочется знать имя той, у которой такие удивительные волосы.
– Федора! – скороговоркой отвечала пленница.
– Право.
– А по батюшке как?
– Фарафонтьевна.
– У, у, у! какое мудреное имя! – заметил Граблин.
Пленница пробовала освободить свою косу; но Граблин держал ее крепко.
– Пустите меня! – сказала она таким голосом, что Граблин быстро спросил:
– А который вам год?
– Двенадцать!
– Двенадцать… – протяжно повторил Граблин и потом наставительно продолжал: – Зачем же вы шалили?
Ему ничего не отвечали.
– Соня, а Соня! правда, что твою барышню зовут Федорой Фарафонтьевной? – спросил Граблин.
Пленница засмеялась и отвечала:
– Ее нет, она сейчас придет!
– А зачем она пошла?
– Жаловаться на вас!
– Кому?
– Кому нужно!
– Вам же будет стыдно, когда узнают, что вы…
– Я вам подарю букет цветов из нашего сада, пустите меня! – живо перебила его пленница.
– Нет! я не хочу ваших цветов, а дайте мне слово, в первый раз, что я вас увижу, вы попросите у меня прощенья и поцелуете меня!
– Извольте, хоть сто раз! – весело отвечала пленница.
– Ну, значит, что вы меня обманете, если так охотно согласились.
– Зачем мне вас обманывать! я это со страху сказала: боюсь, что меня накажут… вам не стыдно и не жаль будет меня? – вкрадчиво, жалобным голосом спросила пленница.
Граблин пожал плечами.
– Знаете ли что, – отвечал он, – вы обманули меня: вам не двенадцать лет!
Пленница молчала.
– Хотите, я выпущу вас, только просуньте мне вашу ручку, чтоб я мог на нее посмотреть и поцеловать ее.
– Ну, что же вы, согласны? а не то, я так целую ночь простою! —
– Стойте, сколько вам угодно, но я не дам вам руку целовать! – отвечала пленница.
– Почему?
– У меня руки грязны!
– Не может быть! – смеясь, сказал Граблин.
– Божусь, и они такие большие, что надо будет весь забор ломать.
– Ну, подставьте губки.
– Тоже не могу: я чернику ела сейчас! – смеясь отвечала пленница.
– Вы просто смеетесь надо мною! – сердито сказал Граблин и, потянув к себе косу, продолжал: – Ну если вы не хотите мне дать вашу ручку поцеловать, так я буду целовать вашу косу.
– Целуйте, сколько душе угодно: они у меня подвязные.
– Не может быть! в ваши лета вам не позволили бы подвязных кос носить.
– Мне все позволяют, что я хочу делать!
– Но я уверен, что вам не позволяют таких шалостей делать, как вы сейчас со мною сделали.
Пленница молчала.
– Что же вы не отвечаете?
– Она сердита на вас и не хочет с вами говорить! – заметила Соня, появившаяся опять на заборе.
В ее лице столько было лукавства, что Граблин невольно огляделся кругом, нет ли какой западни,
– Ты жаловаться ходила?
– Кому? за что?
– На меня!
– Вот еще! я ходила кофей пить.
– Вы далеко живете? – спросила пленница Граблина.
– Далеко-с! – отвечал Граблин.
Соня засмеялась и, указывая на окна его, сказала:
– Вон, вон его окны, где старуха смотрит.
Граблин быстро повернул голову посмотреть на мать; в то самое время раздался легкий звук ножниц и за ним сильный порыв смеху.
У Граблина в руках остался кончик косы с голубой лентой.
Соня и пленница с визгом исчезли. Граблин стал смотреть в щелку забора, но густые кусты акации мешали ему что-нибудь видеть в саду.
Долго еще Граблин стоял у забора, насторожив ухо, в ожидании, не услышит ли опять веселого смеха и звучного голоса своей ускользнувшей пленницы. Но ожидание было напрасно.
Старуха мать, смотревшая в окно, окликнула своего сына, который, сам не зная отчего, покраснел и побежал домой, совершенно забыв о своем намерении прогуляться.
– Что это ты в чужой сад смотрел? – такими словами встретила его старушка.
– Да там кто-то шалит, так я хотел… – запинаясь, отвечал Граблин.
– Я тоже заметила: моих цыплят заманивают; вчера одного принесли от них: говорят, барыня принесла.
– Вы знаете, кто они такие? – быстро спросил Граблин.
– Нет! девчонка сунула мне в руки цыпленка и убежала.
Поговорив с матерью, Граблин пошел за перегородку, сел за работу и, положив кончик косы с голубой лентой на лист чистой бумаги, поминутно смотрел на него. Он делал предположения, какова должна быть величина волос, каково лицо той, кому они принадлежат, припоминал слова и голос своей пленницы. Работа не шла; наделав ошибок, да, наконец, рассердился, бросил перо и, положив подушку на окно, стал смотреть на забор и на окна серенького домика, примыкавшего к саду, в котором слышался теперь скрип веревочных качелей и звонкий смех.
Стало смеркаться, Граблину было весело лежать на окне, ничего не делая, что редко с ним случалось.
В окнах серенького домика показался огонь. Граблин стал смотреть в него. За круглым столом, на котором кипел самовар, на диване сидела старушка с добрым и кротким лицом. К раскрытому окну подошла женщина в белом платье и села.
Граблин напряг зрение, думая разглядеть ее черты; но было уже темно.
На улице было так тихо, что Граблин слышал разговор в сером домике.
– Лиза, хочешь чаю?
– Нет! – грустно отвечала сидевшая у окна.
– Верно, опять много бегала и устала? – с беспокойством спросила старушка.
– Нет, я не устала! – машинально отвечала Лиза.
– Ну, хочешь молока?
– Нет, мне ничего не хочется!
– Лиза, что с тобою? – пугливым голосом сказала старушка, вставая из-за стола.