– Лучше я чем-нибудь займусь, так оно тем временем и начнется… определится… тогда и меры приму… А чем бы заняться?.. А!..»
– Мальчик! – кричит старичок.
Является мальчик.
– Ты что делаешь?
– Ничего-с.
– Который час?
– Тридцать пять минут девятого.
– Тебе хочется спать?
– Хочется.
– И если тебя пустить, ты вот сейчас и заснешь?
– Засну-с.
– Поди вон.
Мальчик уходит. Старичок закрывает глаза и делает усилие заснуть. Но усилия его напрасны.
– Сонуля!
Является мальчик.
– Подай Удина.
Мальчик приносит книгу. Старичок берет ее и через минуту оставляет… «Вот и Удин, – говорит он, – советует не принимать решительных мер, пока болезнь не определится…», затем им овладевает неестественная зевота. Он зевает с вариациями и фиоритурами, вытягивая бесконечные: «а-а-а-а о-о-о-о у-у-у-у…»
– Мальчик!
Является мальчик.
– Который час?
– Сорок три минуты девятого.
– Мальчик!
Является мальчик.
– Подай станок!
Мальчик приносит небольшой токарный станок. Старичок начинает пилить и строгать. Мальчик светит, стоя перед станком. Однообразное визжанье подпилка скоро убаюкивает его. Он спит, слегка покачиваясь. Наконец рука его ослабевает и раскрывается, подсвечник с резким звоном падает на пол. Мальчик вздрагивает, спешит поймать подсвечник и опять становится на прежнее место. Старичок поднимает голову и дает ему легкий щелчок. Снова раздается однообразное визжанье подпилка. Но через минуту старичок оставляет свою работу.
– Возьми прочь.
– Ты что видел во сне? – спрашивает старичок, когда он возвращается.
Мальчик, переминаясь, молчит, но старичок, уже не спрашивает – ни есть ли у него уши и слышит ли он, ни есть ли у него язык: он уж позабыл свой вопрос.
Он снова начинает зевать глухо, протяжно, убийственно…
Так проходит минут пять.
Старичок обращается к потолку: видит серых птиц, амуров и муз с арфами; к стене: видит желтое пламя, а над ним черный ус дыма, то сокращающийся, то вырастающий почти до потолка; видит нагорелую шапку светильни, которая то черна, то вдруг покраснеет, то вместе и красна и черна… Апатия, глубокая апатия выражается на лице старичка. Он обращается к самому себе: снова прислушивается к своему желудку, ощупывает себя до последнего ногтя; заглядывает то в Энгалычева, то в Удина, требует еще медицинскую книгу, известную в доме под именем Пекина, читает… Беспокойство, заснувшее на минуту, снова с страшною силой пробуждается в нем: лицо его покрывается смертельной бледностью.
– Мальчик! – кричит он.
Является мальчик.
– Спроси у Анисьи шпанскую мушку и глауберову соль… да скажи Максиму, чтоб приготовил шесть горчишников самых крепких… Пусть затопит плиту, чтоб был огонь, если понадобится припарки ставить.
Но благодетельный голос еще не совсем замер в душе его. Отдав приказание, старичок во второй раз тотчас же отменяет его.
Мальчик возвращается в прихожую. Проходит пять минут. Тишина. Старичок снова принимается зевать, и заунывнее осеннего ветра, печальнее погребального колокола, болезненнее жужжанья осенней мухи, доживающей последние минуты свои, раздаются в комнате дикие, протяжные, апатические звуки его зевоты!
Мальчик в прихожей тоже увлекается его примером, но, не смея зевать громко, удерживается и поминутно ударяет себя ладонью по рту, широко раскрытому.
Потом старичок снова смотрит на потолок, на свечу, на стены, слушает ветер и дождь, наконец берется за свои книги… Еще минута, и огромная шпанская муха будет прилеплена на живот, исправно делающий свое дело, еще минута, и огненными горчишниками облепится здоровое тело… но вдруг слышится звук колокольчика, все ближе, ближе…
Вот он замолк; послышались голоса; скрипят ворота. Вот опять прозвенел колокольчик под самыми окнами.
– Мальчик! мальчик! мальчик! ступай, свети! Кто-то приехал… к нам приехали! – кричит старичок с неожиданной энергией.
Дверь отворяется; высокий молодой человек, в пальто, в дорожной фуражке, в котором читатель узнал Каютина, показывается на пороге.
– Дядюшка! – кричит он, бросаясь к старику.
– Тимоша! Тимоша! тебя ли я вижу? – восклицает старичок, и радостное рыдание мешает ему продолжать. Он бросается на шею племяннику.
Он так не был рад ни разу в жизни!
Дядя Каютина был своего рода эксцентрик, и скука одинокой жизни с каждым годом усиливала врожденную причудливость его характера. Много было у него эксцентрических выходок, но нет возможности перечесть их. Между прочим, он был страшно мнителен и одержим страстью лечиться и лечить других. Сначала он перепробовал всех окрестных докторов, наконец, убедившись, что сам лучше их понимает свою болезнь, накупил медицинских книг и завел домашнюю аптеку. Удин, Пекин и Энгалычев, три старые автора, о которых едва ли и слыхал читатель, были главными его любимцами; но и на свои медицинские знания он полагался немало и часто в разговоре примешивал к авторитетам своим и собственное имя. Проведав про аптеку, к нему стали стекаться окрестные мужики, и он охотно наделял их советами и лекарствами, – но и здесь оставался верен своему эксцентрическому характеру.
Являлся больной мужик. Расспросив его подробно, Ласуков (так звали старика) писал ему рецепт и говорил:
– Ступай в аптеку: там лекарство дадут.
Мужик уходил в мезонин, где помещалась аптека. Ласуков поспешно переодевался в аптекарское платье и шел по теплой лестнице тоже в аптеку. Там, угрюмо кивнув мужику головой, он приготовлял лекарство и ломаным языком давал своему пациенту приличное наставление; потом спускался в свою комнату, переодевался по-старому и требовал к себе мужика.
– Был у аптекаря? – спрашивал он угрюмо.
– Был, батюшка, – отвечал мужик, едва удерживая улыбку.
– Что же он?
– Да лекарство дал.
– Покажи!
Мужик показывал лекарство.
– А что он тебе говорил?
– Да то и то, батюшка. Квасу, говорит, не пей, и вина тоже…
– А ты ему что?
– Не буду, говорю, не буду, кормилец.
– А он тебе что?
– Редьки, говорит, не ешь, луку в рот не бери… знаю я вас, говорит, дураков: как придет плохо, так рад в ноги кланяться, а как немного отойдет, так и пошел опять все убирать.
– А ты ему что?
– Вестимо, говорю, батюшка, вестимо…
– А он тебе что?..
И так далее.
Расспросы продолжались иногда по целому часу, причем Ласуков немало употреблял стараний втолковать пациенту наставления, данные в аптеке.
– Понял? – спрашивал он в заключение.
– Понял, батюшка.
– Ну, так говори.
Мужик сбивался. Ласуков начинал снова и потом требовал повторить. Таким образом, расспросы часто действовали как потогонное средство, и пациент уходил совершенно здоровый.
Каютин скоро убедился, что если покинуть дядюшку на жертву осенней скуки и мнительности, то он залечит себя в несколько месяцев, и потому решился пожить у старика.
Надо признаться, что была тут и другая причина: племянник думал, что авось-либо богатый дядюшка, бездетный и не любивший своих родных, не забудет его в своем завещании. А жить старику, по всей вероятности, оставалось недолго.
Но решимость Каютина дорого ему стоила. Скука у дяди была смертельная. Развлечений никаких, местность унылая, пища самая скромная, работа языку беспрестанная. То читай Удина, Пекина и Энгалычева, то развлекай старика рассказами: в последнем случае Каютин хоть замечал с отрадой, как лицо старика постепенно одушевлялось и бесчисленные болезни, изобретенные праздной мнительностью, одна за другой покидали его. Не последним делом в деревенской жизни Каютина было также удивляться пагубной белизне языка своего дядюшки. К довершению бед Каютин даже не мог спать спокойно: как только старик поднимет ночную тревогу, Анисья – весьма полная и краснощекая домоправительница, которой вообще не нравилось появление племянника в дядином доме, – тотчас вбегала к спящему Каютину и кричала благим матом над самым его ухом: «Благодетель-то наш! кормилец-то наш!..» Такие всхлипыванья продолжались, пока, наконец, Каютин просыпался и с ужасом кричал:
– Что?
– Кончается, совсем кончается! уж, может, таперича и скончался!
Каютин бежал в комнату дяди. Тревога, разумеется, была пустая.
– У тебя сегодня что-то цвет лица нехорош, – говорил иногда Ласуков своему племяннику, – уж не болен ли ты?
– Нет, ничего, дядюшка, – весело отвечал Каютин.
– Ты хорошо спал?
– Хорошо.
– А что ты видел во сне?
Каютин смущался и медлил ответом: всю ту ночь ему грезилась Полинька; но он не хотел посвящать дядю в свои тайны.
– Ну, так и есть! – восклицал проницательный старик. – По лицу видно: тебе снились дурные сны, только ты не хочешь сказать.
– Ах, дядюшка, не дурные, ей-богу, не дурные, отличные!
– К чему лукавить? – возражал дядя. – Я тебя насквозь вижу!
– Ну, не совсем, дядюшка!
– Уж поверь, что совсем…
– Ну, так отгадайте сами, что я видел?
– Известно что: тебе грезились чудовища… звали тебя куда-то, протягивали страшные руки, сжимали твою шею.
– Так, дядюшка! точно, были руки, только не страшные, право, не страшные… и шею сжимали.
– Дрожь пробегала по твоему телу, – подхватывал дядя, – и ты просыпался.
– Точно дядюшка… и дрожь пробегала… и я просыпался.
– Ну, вот видишь! – самодовольно говорил старик. – А покажи-ка язык… Так и есть, – продолжал он, осмотрев язык племянника, – по краям и с концов туда и сюда, а середина совсем белая. Плохо! надо захватить заблаговременно.
Старик на минуту задумывался.
– Удин, Пекин, Энгалычев и я, мы полагаем, – говорил он с докторской важностью, – что в таких случаях полезно, согрев внутренность больного, посадить его на диету. Выпей мяты да не обедай сегодня!
– Помилуйте, дядюшка! – с испугом возражал Каютин: – да мне уж теперь есть хочется.
– Ну, конечно! теперь я нисколько не сомневаюсь, что ты в опасности. Ложный аппетит самое…
– Ложный аппетит?! нет! уж извините, дядюшка, не ложный! Дайте-ка мне пулярку с трюфелями да бутылку лафиту, так я вам докажу.
– Тебе, в твоем положении, лафиту, пулярку с трюфелями! нехорошо, нехорошо! Ты вот посмотри на меня: я как болен, так меня и силой не заставишь съесть вредного: сижу себе на одних сухарях.
Каютину становилось смешно. Старик в болезни точно не обедал и не ужинал, но утром и вечером подавали ему чашку чаю, которая походила больше на полоскательную, чем на чайную; он всыпал туда фунта три сухарей и, уничтожив одну такую порцию, часто требовал другую. В такие дни говорилось: барин сидит на одних сухарях.
– Что, тебе жизнь мила? – ласково спрашивал старик своего племянника.
– Как же, дядюшка.
– Умереть не хочешь?
– Нет.
– Ты меня любишь?
– Люблю.
– Уважаешь?
– Уважаю.
– Веришь моей опытности?
– Верю.
– Знаешь, что я тебе дурного не посоветую?
– Знаю, – робко произносил племянник.
– Ну, так не обедай сегодня.
Каютин не обедал, а вечером с ожесточением нападал на дядюшкины сухари. И много подобных жертв приносил племянник своему старому, богатому и бездетному дядюшке; но толку, однакож, не выходило, и не могло вытти. Каютин не принадлежал к людям, способным при случае совершенно стираться с лица земли: иногда он был и внимателен и уступчив с своим дядей, а в другой раз заспорит, вспыхнет, наговорит старику кучу горьких истин – и все дело испортит.