некрашеный, с отверстием в боку, напоминающим, что в нем был некогда ящик. Другой стол побольше в углу; на столе глиняная кружка, кувшин, несколько тарелок, три деревянные ложки и одна… позвольте… точно серебряная… что за роскошь? серебряная ложка! Налево от двери русская печка, которая, как можно заметить, несколько дней уже не топлена. На припечье сковорода, в углу дружно с кочергою ухват; в печурке сереньки, кремень и огниво. Направо от двери вешалка с женской одеждой; ее немного: три ситцевых платья, драдедамовый выношенный салоп и… позвольте… точно… бархатный черный капот, почти новый и прекрасно сделанный… опять роскошь!.. Но вот, кажется, и всё… нет… позвольте, мы забыли сказать главное. В дополнение ко всему, что мы описали, на диване сидела, сгорбившись, старушка с чулком в руке, который она старательно вязала, пристально глядя на свою работу в большие очки в медной оправе, которые были вздернуты на ее достаточно дородный нос.
В то самое время, когда она подбирала спустившиеся петли, дверь отворилась и в комнату вошла известная уже нам женщина.
– — Ну что? — сказала старуха.
Новопришедшая печально покачала головой.
– — Как, ничего? Ах, безбожная душа!
– — Я его не видала.
– — Александра Ивановна, мать моя,- побойся бога. Ты меня, бедную старуху, с голоду, что ли, уморить хочешь?
– — Я сделала всё, что могла; я решалась на унижение…
– — И, матушка, что тут за унижение!
– — Я решалась просить милостыни у человека, которого презираю, ненавижу…
– — Ну, что ж дальше?
– — Но бог сам не захотел допустить меня до этого унижения. Он меня не принял и, верно, никогда не примет, потому что велел сказывать, как я догадываюсь, нарочно для меня, что он уехал из Петербурга.
– — Ах, окаянной! Да ты-то чего смотрела…- И старуха опять с ожесточением напустилась на Александру Ивановну, которую вы, верно, давно уже узнали.
– — Послушайте, Анна Тарасьевна,- сказала несчастная жертва решительно,- я долго терпела, теперь не могу терпеть больше. Вы несправедливы, мало того, вы жестоки ко мне. Вы делали меня одну виновницей наших горестей, нашей бедности — я молчала; вы беспрестанно преследовали меня упреками и бранью — я терпела. Вы заставляли меня делать больше, чем я могла,- я не противоречила. Я сносила всё, потому что была действительно виновата, хотя не столько, сколько вы меня обвиняли, но все-таки много, очень много. Я даже радовалась, когда вы терзали мое сердце; для меня тут была сладкая, невыразимая отрада: я чувствовала, что еще в земной жизни начинаю искупать заблуждения неопытной молодости… Но всему есть конец; в сердце человека есть такие струны, которые, когда их неосторожно затронут, нелегко смиряются при всех усилиях воли и разума. Несмотря на ваше дурное обращение со мною, на вашу беспрестанную суровость ко мне, я старалась сколько могла о вашем спокойствии, более своего собственного. Я уже сказала и повторю не без гордости, что, когда я увидела вас плачущую, отчаивающуюся, с трепетом с часу на час ожидающую неумолимой нищеты,- я решилась на величайшее унижение, какое только для меня возможно в жизни, я решилась принести для вас жертву, более которой я не могла принести ни для кого… Последнее, что оставалось мне в утешение,- моя благородная гордость, право вечно и самостоятельно презирать низкого виновника моих страданий,- я и тем решилась для вас пожертвовать… Я решилась преклонить перед ним колена, просить его помощи, просить у него куска хлеба, умолять его… тогда как целый ад в душе моей кипит против этого человека, когда при всех усилиях я не могу даже думать об нем без презрения; тогда как я знаю, что благодеяние его обожжет мою руку, лишит последнего спокойствия мое бедное, убитое сердце… И я решилась на всё это для вас… Не знаю, откуда взялась у меня решимость, но знаю, что если б теперь мне пришлось сделать это — я бы не могла… О, боже мой! Не мучьте же меня, не язвите упреками, иначе я буду думать, что смирение мое неприятно богу!
Александра Ивановна подняла голову на старуху. На желтом, морщинистом лице ее заметно было борение разнородных чувств. Кроткие, убедительные слова страдалицы наконец заметно тронули черствую душу Анны Тарасьевны… В глазах ее заблистали слезы…
– — Так, так, дитя ты мое! Прости меня, если я виновата. Но ведь что же делать? Как подумаю, что мне, старухе, не сегодня завтра придется взять суму да идти по миру, так на сердце и заскребет. Уж тут, рада не рада, слово лишнее вымолвишь… А как пораздумаешь да поразгадаешь — так во всем виноват он, злодей наш, чтоб ему ни дна ни покрышки. Вот хоть бы из-за чего вы разошлись с Карлом Федоровичем? Он хоть немец, а человек доброй, любил тебя и ты его…
– — Ах нет, я уже не могу любить. Только для вас, для вашего спокойствия я решалась пожертвовать ему жизнью, но… видно, так уж судьбе угодно; может быть, и к лучшему…
– — Так, дитя мое, верю. Да что мы будем делать-то… Вон хоть бы сегодня: и есть-то нечего, и истопить-то нечем, и хозяин-то за квартиру требует… говорил, что если сегодня же не отдадим, так из дому выгонит… От него станется… жид, прости господи! Вся надежда была… ну да что поминать… Послушай ты, дитятко мое, утешь ты меня, старуху слабую, сходи к графине-то…
– — Нет, нет!
– — Она такая добрая. Ономнясь меня встретила, так обрадовалась; уж я не ждала не гадала такого счастия — чуть не обняла меня середи улицы! «Я, говорит, вас искала с самого приезда в Питер… вот уж четвертый год… ни слуху ни духу… Что, здорова ли Александра Ивановна?» А я ей: «Здорова, матушка графиня, много благодарна, что вспомнили!» — «Где вы живете?» Я сказала ей, что здесь, так чуть не заплакала… «Шутка ли, говорит, в такую глушь забрались… видно, вы бедны… Приходите ко мне завтра же, приходите… да непременно…» Право, такая добрейшая! Отчего тебе не сходить-то к ней? Она тебя так любит… Сходи, утешь ты меня!.
– — Нет, не просите меня… всё будет напрасно. Графиня — женщина, которой я всем обязана, которая заботилась обо мне как мать, которую я любила всем сердцем, которая так меня любила… О, посмею ли явиться к ней, посмею ли я, создание ее благотворительности, предстать пред нее убитая, униженная, покрытая стыдом… Как мне будет поднять на нее глаза, как принимать ее ласки, когда я знаю, что недостойна их… Нет, пусть она никогда не знает ужасной судьбы моей, пусть она думает, что я счастлива…
– — Но, дитя ты мое, как же мы будем жить?
– — Я соглашусь лучше ходить по миру, чем огорчать мою благодетельницу своим присутствием. И к тому же, когда она увидит, что попечения ее были обращены на недостойную, что старания ее пропали даром,- может ли она почувствовать ко мне что-нибудь, кроме презрения?.. Простит ли она меня когда-нибудь?..
– — И, полно! почем она будет знать…
– — Как, вы хотите, чтоб я ее обманывала… ее, мою благодетельницу, мою вторую мать! Вы думаете, что я способна заплатить ей такою низостью за все ее благодеяния… О нет, никогда, никогда!
Стук приближающегося экипажа раздался под окнами; Анна Тарасьевна с любопытством просунула голову в форточку.
Появление модного столичного франта в уездном городе, появление беспристрастного суждения в пристрастном журнале, появление должника к кредитору, появление кометы, предсказанной астрономами в небе, появление хорошей книги в русской литературе, наконец, появление богатой, великолепной кареты в отдаленном углу Петербургской стороны,- как всякому известно и ведомо, вещи чрезвычайно редкие, необыкновенные. Каково же должно быть удивление Анны Тарасьевны, которая вдруг увидела из окон своей бедной комнаты карету, красивую, новомодную, запряженную четверкою лихих лошадей. Но удивление ее возросло еще более, когда она увидела, что карета остановилась у ворот дома, в котором они живут…
– — Карета, карета! — закричала Анна Тарасьевна.- Посмотри, Александра Ивановна, кажется, это карета?
Александра Ивановна по примеру старухи просунула голову в форточку.
– — Точно карета. А вот из нее кто-то выходит… барыня, вся в черном.
– — Уж не к тем ли, что живут во втором этаяне?
– — Не знаю, к ним, кажется, никто прежде не ездил даже в дрожках.
– — Так к Воробиным?
– — Они купцы, а это карета барская, с гербами.
– — Ну так к этому толстому чиновнику с крестом, что один занимает восемь комнат?
– — Что вы! Ведь он позавчера выехал…
– — Ну так к кому же?
Ответ явился сам собою, самый неожиданный. Женщина, по-видимому лет шестидесяти, одетая в черное бархатное платье, слабыми, дрожащими стопами вошла в убогое Жилище наших знакомок. Лицо ее могло служить самой верной моделью глубочайшей старости. Желтое, морщинистое, безжизненное, но подернутое глубокою думою, оно представляло живую развалину, много говорящую сердцу о прошедшем и еще больше наводящую на идею о грядущем.
– — Графиня, ваше сиятельство! — закричала старуха, почти обезумевшая от нечаянного, никогда неожиданного посещения именитой гостьи.- Помилуйте! что изволите приказать?
– — Не беспокойся, моя милая,- отвечала графиня, блуждая глазами по комнате.
– — Боже мой! кого я вижу! — вскричала Александра Ивановна, которая долго смотрела на графиню в какой-то нерешимости, долго вслушивалась в разговор графини с ее мачехой, как бы не доверяя своему слуху.
– — Александрина! О, наконец я нашла тебя! Благодарение всевышнему! Что же ты неподвижна? Разве ты не узнала меня, разве ты уже не любишь меня?
И графиня простирала объятия к прежней своей питомице. Александра Ивановна не трогалась с места. Страшная борьба происходила в душе ее.
– — Что же… подойди же к ее сиятельству,- шепнула ей Анна Тарасьевна.
– — О, скорей, скорей в мои объятия,- продолжала графиня.
– — Я не смею, я не должна…- начала Александра Ивановна.
– — Простите ее, матушка, ваше сиятельство,- быстро перебила Анна Тарасьевна,- она так обрадовалась… Ну, полно, опомнись,- продолжала она, обращаясь к Александре Ивановне,- поздоровайся же с ее сиятельством.
Александра Ивановна медлила. Старуха почти силой толкнула ее в объятия графини.
О, как судорожно, как болезненно билось сердце бедной Александры Ивановны, когда она обнималась с графинею!
– — Я так давно не видала тебя; но не думай, чтоб я не по-прежнему любила тебя. Бедное, бедное дитя, сколько ты, я думаю, претерпела в эти восемь лет, между тем как…
Графиня отерла слезу.
– — Обстоятельства не позволили мне тобою заняться. Совсем неожиданно я должна была удалиться из Петербурга, и