черно-красные стяги с орденами и свастиками падут к ногам победителя — великий Сталин будет улыбаться с Мавзолея.
Победителей не судят! Увы! Мы простили Сталину все! Коллективизацию, тридцать седьмые годы, расправу с соратниками, первые дни поражения. И он, конечно же, понял теперь всю силу народа, поверившего в его гений, понял, что нельзя его больше обманывать, что только суровой правдой в глаза можно его объединить, что к потокам крови прошлого, не военного, а довоенного, возврата нет. И мы, интеллигентные мальчики, ставшие солдатами, поверили в этот миф и с чистой душой, открытым сердцем вступили в партию Ленина — Сталина.
В мире воцарится мир! Взошло наконец солнце свободы! Для всех. Для освобожденных народов, для нас, для меня…
Именно в это — что Красная Армия принесла миру мир и свободу! — верил я, когда полупарализованными пальцами выводил на склонах Красного стадиона в школьной тетрадке первую фразу:
«Приказ об отступлении приходит совершенно неожиданно…»
Тридцать шесть лет назад я так думал. Дико тосковал по березовым своим «колышкам», по друзьям-офицерам, чуть меньше по начальству. И хотелось, чтоб все любили мою Красную Армию, армию-освободительницу. Она заслужила это — своею кровью, потом, ранами, могилами…
Ну, а Сталин, Верховный Главнокомандующий?
В начале 1947 года, когда «Окопы» мои попали в издательство «Советский писатель» (до присуждения еще премии), вызван я был цензоршей, случай уникальный. Она укоризненно посмотрела на меня и сказала:
— Хорошую книгу вы написали. Но как же это так — о Сталинграде и без товарища Сталина? Неловко как-то. Вдохновитель и организатор всех наших побед, а вы… Дописали бы вот сценку, в кабинете товарища Сталина. Две-три странички, не больше…
Я прикинулся дурачком. Не писатель, мол, писал о том, что знал, что видел, а сочинять не умею. Не получится просто, поверьте мне.
Так и разошлись. А через десять лет, после XX съезда уже, в своем кабинете директор «Воениздата» чуть ли не слезно просил выкинуть те две-три строчки, где говорят у меня офицеры про Сталина. Я отказался. И не из любви к Сталину, разумеется.
В те дни ломами, кирками сбивали с постаментов бронзовые, гранитные, мраморные, гипсовые фигуры проштрафившегося вождя, а на плакатах замазывали его профиль, соседствовавший на всех знаменах с ленинским. (Боюсь, что сейчас, высадись он где-нибудь в тихой бухте в Крыму, — я верю в загробную жизнь, — и направь свои стопы в Москву, многие его встретили б, как Наполеона, бежавшего с острова Эльба, цветами. Маршал Устинов первый преклонил бы колени…)
Вы воевали за Сталина. Вы шли в атаку, надрывая глотку: «За Родину, за Сталина!» (признаюсь, со мной это тоже случалось), вы защищали самую страшную в мире систему, может, пострашнее гитлеровской, и видите, во что это вылилось?
Так говорят мне многие здесь, на Западе.
Вижу, отвечаю я, но воевали мы тогда не так «за», как «против».
В нашу страну вторгся враг, и мы должны были его прогнать, уничтожить. Всех, кто носил ненавистную нам форму и «Gott mit uns» на пряжках поясов. Я не вправе осуждать власовцев — я с ними не сталкивался, многого не знаю, — но попадись они на нашем пути, мы б в них стреляли.
А вот во что все это выльется, мы этого не знали. Никто тогда не знал.
Я шатался с рукой на перевязи по освобожденному нами Люблину и видел только улыбки. Меня приглашали, угощали, поили. Столько выпито было «бимбера», крепчайшего польского самогона. Счастливые дни! Сейчас я не отважился бы со своим русским языком сунуть хоть кончик носа на улицы того же Люблина, Варшавы. И на улицы Праги тоже. А ведь и там мне улыбались, глядя на мои погоны (я был уже журналистом, но с ними не расставался), и угощали если не «бимбером», то хмельным чешским пивом.
Я не знаю, что и с кем пьют сейчас советские офицеры расквартированных в «братской» Польше дивизий. Не знаю, о чем они думают, о чем они говорят, «раздавливая» свою очередную поллитровку, но я знаю твердо — собутыльником их никогда не будет поляк.
Я встречался с человеком, бежавшим из Афганистана. Афганцем. Десять лет проучился он в Москве, кончил университет, аспирантуру, сдружился с русскими, полюбил их, пел вместе с ними: «Пусть всегда будет мама, пусть всегда будет солнце!» А теперь, — с какой горечью говорил он мне, — эти же русские, ну, не эти, другие, убивают наших мам, отбирают наше солнце. Русских ненавидят! Все. Поголовно. А ведь когда-то любили…
Слушаешь, и кровь холодеет. Наш «березовый колышек» стал оккупантом. Это он жжет напалмом деревни, отравляет газами (восьмилетняя дочь моего афганца до сих пор проходит курс лечения, отравили целую школу, а потом появилось телевидение — жертвы, мол, бандитов). Это он, «березовый колышек», сеет вокруг себя смерть, не вылезая из танка, сбрасывает с вертолетов крохотные мины в виде ручных часов и детских игрушек. Нет, они не убивают, эти мины, но скольких несчастных, с оторванными руками и ступнями, видел мой афганец… А по ночам «колышек» грабит магазины, ищет сигареты, торгует «Калашниковыми», меняет на гашиш. Да-да, гашиш. «Колышек» стал наркоманом, водки ему уже мало. И вечно голоден. Жрать хочет…
Я жадно расспрашиваю людей, приезжающих из Союза, что говорят дома об Афганистане, Польше. Разводят руками. Большинство ничего не говорят. Не знает. Радио глушат. В газетах врут. Какие-то слухи доходят. Иногда похоронки — «погиб, выполняя свой долг»… Тогда начинают что-то понимать. А в массе, в очередях: «Американцы и китайцы хотели прикарманить Афганистан, вот и не дали им… А поляки? Как те чехи. Чего им не хватало? Почище, посытнее нашего живут, за границу пускают, а вот, видишь, кобенятся. С жиру бесятся…»
Может быть, это самое страшное. Мы недооцениваем силу советской пропаганды, магию газетной строчки. Никто ничему давно уже не верит, а все же ложь эта обволакивает, влезает в душу. И девятнадцатилетний Ванька в ушанке со звездочкой на первых порах верит, что американцы и косоглазые позарились на наших соседей. А потом, раскумекав, злой, голодный, меняет автомат на гашиш… А до этого стреляет из него. И потом тоже. В кого? А хрен его знает, туды его растуды, разве поймешь? Приказывают — стреляю…
Нет, такого у нас не было. Мы знали, кто наш враг, и знали, что он жесток и силен и не мы, а он позарился на чужие земли. И тот же Ванька тех лет, с красной звездочкой на ушанке, мерз в окопах и шел в атаку, хотя отца его, возможно, и раскулачили, а о том, что три года тому назад мы сами заграбастали «чужую» Прибалтику, просто забыл, а может, и не знал. Он защищал свою землю.
В Афганистане пленных нет. Их убивают. С обеих сторон. Поэтому никто не сдается. Через наши руки в Сталинграде прошло триста тридцать тысяч. Через мои, в частности, несколько сот тех самых «экскурсантов»! Само собой разумеется, какое-то количество часов, авторучек и фотоаппаратов оседало в наших землянках, но семейные фотоальбомы с голубоглазыми Гретхен и респектабельными мамашами-папашами, как правило, оставляли владельцам. «Данке шён! Данке шён!», и откуда-то из недр штанов вытягивались в подарок часы на цепочке. (Я долго их еще после войны носил — у советского офицера часы были редкость, о фотоаппаратах и говорить не приходится.)
Через три года, в Германии, было иначе. Я там не был, не видел, читал. Перинный пух застилал небо, девушек в стране не осталось. Ванька дорвался до «логова». Сталин недвусмысленно разрешил грабить. Прерогатива победителей, освященная, увы, веками. Потом отдан был приказ, стали наказывать, даже расстреливать.
Сейчас наш Ванька-оккупант в странах народных демократий («народы странных демократий», как кто-то сострил) сидит в казармах, пришипился, ждет приказа. Офицеры пьют. В Афганистане по-другому — об этом еще кто-то напишет…
Но это сейчас. А тогда? Вернемся в те окопы, сталинградские.
Мне часто говорят:
— Считается, что вы написали первую правдивую книгу о войне. Всю ли правду вы рассказали? Или что-то скрыли, что-то у вас выкинули? Сядь вы сейчас за нее, когда руки у вас развязаны, изменили ли б вы в ней что-нибудь?
Отвечаю с конца. Сейчас бы не сел. Такие книги пишутся по свежим следам и на одном дыхании. Она отняла у меня не более полугода. Работалось легко. О требованиях соцреализма — прав Владимир Борисович — не имел ни малейшего представления. Впрочем, ожидал, что сцены отступления будут встречены без особого восторга. Не случилось — только одна из сотрудниц журнала отнеслась к ним, скажем так, кисло. О роли партии, когда писал, откровенно говоря, не задумывался. Со стороны Вишневского никаких требований по этому поводу не последовало. Толя Тарасенков, его зам, почесал, правда, затылок.
— М-да… — сказал он. — Хоть бы один разочек появилось в книге слово «коммунист». Неужели у вас в полку не было ни одного приличного партийца?
— Командир полка, майор Митилев. Комиссар тряпка. Абросимов, его фамилия другая — сам знаешь…
— А из рядовых?
— Агитатор был, Сенечка, славный парнишка.
— Чего ж обошел?
Так и появился в книге Сенечка, до этого его не было — виноват перед ним.
Были и другие мелкие поправки, в основном по части водки. К слову сказать, по сравнению с нынешними временами мы были просто трезвенниками.
Это о требованиях и поправках. В журнале. В книжных изданиях их было больше. И существеннее. «И до победы доведет!» про Сталина вставлено было после длительного с моей стороны сопротивления, которое опытным бойцам удалось в конце концов сломить. Заливаясь кровью, я сдался — каюсь.
О правде. Вся ли она? В основном вся. На девяносто девять процентов. Кое о чем умолчал — один процент.
Ваня Фищенко, разведчик — в книге он Чумак, — бывало, лихо отправляясь на задание, так же лихо возвращался, мирно провалявшись у артиллеристов в землянке. Однажды я обнаружил его там храпящим и крепко отчитал. Тогда даже поссорились. Помирились и подружились потом уже, в госпитале. После войны жил у меня, учился, стал горным техником. Где сейчас — не знаю. Тоскую по нем.
Был у него и еще один грех. Ребята его довольно ловко очищали дивизионные склады — у него всегда водилась водка, шоколад, апельсины. Все это знали, но не разоблачали, напротив, лебезили: авось что-нибудь перепадет. Я, пиша книгу, об этом умолчал — из любви.
Умолчал я и о том, как Лисагор — настоящей фамилии не скажу — гордо похвалялся трофеями, потряхивая на ладони золотыми коронками. Был за это мною наказан. Но обнародовать в книге этот недостойный поступок счел неуместным, да и было это уже в мирные сталинградские дни.
Утаил я и собственные, виноват,