дали). Одним словом, будем считать, что с «Турбиными» она была знакома, но все дело в том, что в пьесе Василисы нет, он даже не упоминается. А в романе есть. Возможно, сам Василиса читал, но вряд ли ему так уж хотелось, чтоб прочитали дети…
– Что и говорить, – грустно улыбнулась хозяйка, перебирая тюлевые гардины, – жили мы, как Монтекки и Капулетти… И вообще…
Дальше выяснилось, что не только как к жильцу, но и как к писателю у нее есть определенные претензии. Дело в том, что, когда в конце двадцатых или в начале тридцатых годов изымали золото, один из соседей – вот там, через улицу жил, – вспомнил, что в каком-то романе Миша писал о некоем домовладельце, у которого что-то там где-то хранилось; так вот, если оно действительно есть… Но его не было. Не было уже ничего… И все же как-то нехорошо получилось. Зачем так уж прямо?
Мы оба невольно посмотрели в окно: а где то дерево, та акация, с которой бандит-петлюровец подсматривал за Василисиными операциями с тайником в стене? Нет, обнаружить ее нам не удалось – ни сейчас, ни потом. Все-таки сорок лет прошло. Зато ущелье между двумя домами, тринадцатым и одиннадцатым, куда Николка прятал исчезнувшую потом жестяную коробку из-под конфет с пистолетами, погонами и портретом наследника Алексея, – нашли. И даже доски выломаны, как будто бандиты только сегодня или вчера вылезли из этого самого ущелья.
Сегодня? Вчера? Позавчера? Все как-то вдруг перепуталось, сдвинулось, переместилось…
Вот в этой самой комнате, где мы сейчас сидим, с тремя окнами на улицу, с таким же точно видом на противоположную горку, которая с тех пор ничуть не изменилась (исчезли только акации, темнившие гостиную), в этой самой тогда гостиной жил себе и расхаживал быстрым шагом высокий голубоглазый человек, откидывавший назад волосы, ироничный и язвительный, уехавший потом в Москву и никогда больше сюда не возвращавшийся… В этой самой гостиной, тогда розоватой, с кремовыми занавесками, много-много лет назад в студеную декабрьскую ночь три офицера, один юнкер и нелепый, брошенный женой молодой человек из Житомира играли в винт, а в соседней комнате бредил тифозный, а внизу, на первом этаже, в это самое время петлюровцы чистили домовладельца, и потом он, бедняжка, прибежал сюда и упал в обморок, и его окатывали холодной водой…
В этой самой комнате, в этой квартире пахло когда-то на рождество хвоей, потрескивали парафиновые свечи, на белой крахмальной скатерти в вазе в виде колонны стояли гортензии и мрачные знойные розы, часы с бронзовыми пастушками каждые три часа играли гавот, и в столовой откликались им черные стенные, и на рояле лежали раскрытые ноты «Фауста», и пили здесь вино и водку, и пели эпиталаму богу Гименею и кое-что другое, приводившее в ужас похожего на Тараса Бульбу домовладельца и его жену: «Что ж это такое? Три часа ночи! Я жаловаться наконец буду!»
И вот всего этого нету. Нет больше «книжной», нет сокола на белой рукавице Алексея Михайловича, нет Людовика XIV в райских кущах на берегу шелкового озера, нет бронзовых ламп под зеленым абажуром, и холодные, старательно вымытые (начал еще Николка) саардамские изразцы тоскливо смотрят на голубые огоньки и кастрюли газовой плиты. И нижний этаж переселился в верхний, и Василиса, по-видимому, умер (мы почему-то, растерявшись, ничего о нем не спросили), а в угловой Николкиной комнате (двадцать шесть метров, как сообщила нам хозяйка) живет златокудрая Василисина внучка…
А Николка?
Да, у Миши было два брата. Николай и Ваня. Николай – старший, второй после Миши, спокойный, серьезный, самый серьезный из всех. Умер в январе этого года в Париже. Был профессором. Это кое-что да значит – быть профессором в Париже, да еще русскому эмигранту. Умница был. Тогда еще был умницей… А Ваня? Ваня тоже в Париже, но не профессор… В балалаечном ансамбле каком-то или как это у них там называется. Он самый младший был, вероятно, еще жив… Из сестер остались две, обе в Москве. Одна тяжело болеет, с другой, с Надей, изредка переписывается. Когда была в Москве, заходила к ней. Недавно где-то ее фотография была. На фоне Мишиной библиотеки. Сохранилась еще. А Миши вот нет…
Тут хозяйка, оторвавшись от утюга, испытующе и все же недоверчиво посмотрела на нас:
– Так вы говорите, стал знаменитым?
– Стал… Покачала головой.
– Кто мог подумать? Ведь такой невезучий был… Надя, правда, недавно писала мне, что сейчас вот напечатали что-то его и все очень читают… Но ведь сколько лет прошло…
Опять ворвались дети – мальчик и девочка. Их опять прогнали. Муж вяло поискал что-то в шкафу и опять сел, хотя ему надо было куда-то уходить. Дочь, продолжая расчесывать свои кудри, попыталась вступить в разговор – почему мать ничего про Ланчиа не рассказывает? Но мать, при всей своей словоохотливости, тут вдруг заартачилась– ничего, мол, интересного нет. Дочь уверяла, что очень интересно, ей во всяком случае было очень интересно. Но мать проявила непонятную стойкость. Нам удалось только узнать, что Ланчиа – хозяин гостиницы «Европейская» на бывшей Царской площади (эта пояснительная фраза была второй и последней, произнесенной мужем хозяйки), – имел в Буче дачу напротив булгаковской, и была у него там оранжерея… Вот и все, как видите, ничего интересного… Мы поняли, что интересное было, но сообщать нам какую-то существовавшую, очевидно, сложность в треугольнике Булгаковы – Ланчиа – Василиса по каким-то причинам не хотят, – и настаивать не стали.
Вообще, как выяснилось, мы с другом оказались никудышными репортерами. Не взяли с собой фотоаппарата, сидели как привязанные, я – к креслу, друг – к дивану, не побывали в других комнатах, ничего не узнали о судьбе Василисы… Впрочем, может быть, так и надо. В конце концов мы действительно не репортеры – что узнали, то и узнали. А сфотографировать домик я всегда успею – и снизу, и сбоку, и с горы, – он еще долго проживет.
Вот и все.
Мы попрощались и ушли. Обещали зайти еще. Но вряд ли это нужно.
Сейчас меня интересует одно: прочтут или нет жильцы этого прилепившегося к горе домика о событиях, разыгравшихся в нем без малого пятьдесят лет назад?.. [События? Какие «события? «Белая гвардия» – роман, вымысел. А вот видите, какой вымысел, если я совершенно серьезно написал вышеприведенную фразу. И решил не трогать, не изменять, добавить только эту сноску.]
Подымаясь вверх по Андреевскому спуску, взбудораженные и опечаленные, мы пытались подвести какой-то итог. Чему? Да так, всему. Прошлому, настоящему, несуществующему. Летом, в шестьдесят шестом, в Ялте мы читали опубликованные сейчас в журнале «Театр» воспоминания Ермолинского о Булгакове – очень грустные, очень трагичные. Сейчас вот побывали в местах булгаковской молодости и пойдем еще в 1-ю гимназию (теперь там университет), на ступенях которой, в вестибюле, погиб (на сцене МХАТа) Алексей, зайдем в «гастроном» на Театральной, где был когда-то «Шик паризьен» мадам Анжу с колокольчиком на дверях, потом в который раз попытаемся разыскать дом на Мало-Провальной. За поворотом «самой фантастической улицы в мире» – мшистая стена, калитка, кирпичная дорожка, еще калитка, еще одна, сиреневый сад в снегу, стеклянный фонарь старинных сеней, мирный свет сальной свечи в шандале, портрет с золотыми эполетами, Юлия… Юлия Александровна Рейсс… Нет ее. И дома этого нет. Я уже облазил всю Мало-Подвальную. Был когда-то похожий, в глубине двора, деревянный, с верандой и цветными стеклами, но его давно уже нет. На его месте новый, каменный, многоэтажный, нелепо чужой на этой горбатой, «самой фантастической в мире» улочке, а рядом телевизионная башня – двести метров уходящего в небо железа… Мы поднимались вверх по Андреевскому спуску… Почему никогда больше не потянуло сюда Булгакова? Ни его, ни братьев, ни сестер? Впрочем, братьям это вряд ли удалось бы. Николай умер, похоронен где-то на парижском кладбище, Ваня же… А может, я его видел, может, даже познакомился? Я был в Париже в русском ресторане, недалеко от бульвара Сен-Мишель. Назывался он «У водки». И пили там действительно водку, что в других ресторанах не очень-то практикуется, и за соседним столиком подвыпившие пожилые люди пели «Вещего Олега» и «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…», а в углу на маленькой эстраде шестеро балалаечников в голубых, шелковых косоворотках в третий уже раз по заказу исполняли «Очи черные…». Я с ними разговаривал. Кроме одного, все были русскими. Фамилий своих они не называли. Все спрашивали, как им вернуться на родину… Может, среди них был и Ваня Булгаков, а для меня, для всех нас – Николка Турбин? В восемнадцатом году гитара, «Буль-буль-буль, бутылочка», сейчас балалайка и «Очи черные»…
Ах, как хочется продолжить роман. По-детски хочется знать, что же было дальше, как сложилась судьба Турбиных после восемнадцатого года. Бег? Для Николки, очевидно, да. Для Мышлаевского – не знаю. А Шервинский, Елена? А Алексей? Написал «Дни Турбиных» и «Белую гвардию»? Умер в сороковом году, не дождавшись триумфа, пришедшего через двадцать пять лет после смерти?
Как жалею я теперь, что не знаком был с Булгаковым. Как хотелось бы знать, что, где, как и почему рождалось.
В двадцать третьем году от тифа умерла его мать. И в двадцать третьем же году начата «Белая гвардия». И начинается она с похорон матери. «Мама, светлая, королева, где же ты?..»
Я перечитываю сейчас «Мастера и Маргариту», и теперь мне особенно понятно становится, почему и «откуда» взялся устроенный Маргаритой потоп в квартире Латунского.
И Максудов в «Театральном романе» пишет вовсе не «Черный снег», а «Белую гвардию»… «…вечер, горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют „Фауста“. Вдруг „Фауст“ смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из двери с гитарой в руке…»
Николка… Опять Николка… Здравствуй, Николка, старый друг моей юности…
Вот и договорился – другом моей юности, оказывается, был ни больше, ни меньше, как белый офицер, юнкер… А я и не отпираюсь. И его старший брат тоже. И сестра. И друг брата…
Да, я полюбил этих людей. Полюбил за честность, благородство, смелость, наконец за трагичность положения. Полюбил, как полюбили их сотни тысяч зрителей мхатовского спектакля [Думаю, что не меньше, чем миллион. (За пятнадцать лет, с 1926 года по 1941 год, – 987 представлений. На каждом не менее тысячи зрителей.)]. А среди них был и Сталин. Судя по протоколам театра, он смотрел «Дни Турбиных» не меньше пятнадцати раз! А вряд ли он был таким уж завзятым театралом…
В сорок первом году в Минске «турбинская квартира» сгорела. И хотя через тринадцать лет она