потому что вдруг резко и раздраженно сказала:
– А вообще, дорогой товарищ, можешь поступать как тебе угодно, у тебя своя башка на плечах.
Он опять промолчал и вскоре ушел. Он не умел так разговаривать. Все это было ему неприятно, и обидно, и жаль старика, и неловко за Киру Георгиевну, у которой всегда на все есть убедительный ответ.
Всю ночь после этого Кира Георгиевна не могла заснуть. Ворочалась с боку на бок, вставала, открывала, потом закрывала окно, искала снотворное, опять ложилась, опять ворочалась с боку на бок.
И зачем она завела этот идиотский разговор? И словечко-то какое нашла – деталь… Дура, болтливая дура…
Последние два месяца все было так хорошо. И работалось хорошо как никогда, весело, с подъемом. И у Николая Ивановича все как будто клеилось, он был доволен, а это случалось редко. И вообще, эти два месяца Кира Георгиевна чувствовала себя молодой, полной сил. Ей было весело. Она перестала обманывать себя, убеждать, что Юркины мускулы ей приятно только лепить. И разве оттого, что он появился, она изменила свое отношение к Николаю Ивановичу? Ничуть. С ним ей всегда уютно, и интересно, и приятно, даже когда он просто сидит за стеной в своем кабинете и она слышит его покашливание. Вот и сейчас он покашливает. Опять, значит, работает. Когда он кончает картину, ему даже на ночь трудно с ней расстаться, он перетаскивает ее из мастерской к себе в кабинет и возится день и ночь…
Кира Георгиевна накинула халат, на цыпочках прошла через столовую и приоткрыла дверь к Николаю Ивановичу. Он стоял перед картиной, в полосатой пижаме, заложив руки за спину, и курил. На скрип двери обернулся.
– Чего это ты вдруг? – Он улыбнулся, снял очки и, подойдя к ней, ласково погладил по голове. – Бессонница?
– А черт его знает, не спится чего-то. Душно.
– Душно. «Вечерка» писала, что Москва не знала такой жары последние семьдесят лет. У них почему-то всегда семьдесят лет. Морозов таких не было семьдесят лет, снега – тоже. Все семьдесят лет…
– А может, ты все-таки ляжешь спать? – сказала Кира Георгиевна. – Четвертый час уже.
Он улыбнулся.
– Зачем же спать, когда гости пришли? Это невежливо.
– В таком случае надо угостить их чаем, – сказала Кира Георгиевна и побежала на кухню.
Потом они пили чай, разостлав салфетку на углу письменного стола, и вспоминали, как Николай Иванович угощал впервые своего агитатора чаем еще в Алма-Ате, тринадцать лет тому назад. Тринадцать лет… Подумать только – тринадцать лет, улыбнулся Николай Иванович, тогда у него еще волосы на голове были, не много, но были, и он старательно зачесывал их из-за левого уха к правому, а теперь…
– Вот видишь этого седого, приличного господина в воротничке и галстуке? – Николай Иванович кивал в сторону своей картины, на которой изображены были три пожилых человека, сидящих за столом. – Сейчас он академик, величина, толстые книги пишет… А ведь когда я писал его в первый раз, был златокудрым красавцем, в кубанке, в красных галифе, с таким вот маузером на боку. С самим Махно, говорят, самогон пил. А теперь – валидольчик, курить бросил, вредно…
Он стал рассказывать об агитбригаде, с которой исколесил всю Украину и Дон, о том, как сделал в один получасовой сеанс портрет Щорса и тот, увидев его, несколько удивился, не обнаружив ни глаз, ни носа, но тем не менее портрет взял и даже поблагодарил, как ездил в Крым, как познакомился с Вересаевым, как поехал потом в Москву и пробился с двумя ребятами к Луначарскому, которые внимательно выслушал их предложение расписать стены Кремля фресками на тему «От Спартака до Ленина», а потом, устало улыбнувшись, сказал: «А может, товарищи, пообедаем, вы, наверное, ничего не ели?» – и они остались обедать и о фресках больше уже не заикались.
Кира Георгиевна, умостившись в кресле, поджав колени, слушала все эти рассказы и, как всегда, поражалась тому, как много на своем веку видел Николай Иванович и как мало об этом рассказывает. Только так, случайно, «под настроение», заговорит и тогда уже может говорить всю ночь, неторопливо, тихо, прикуривая папиросу от папиросы, и слушать его можно без конца, вот так вот, в кресле, поджав колени.
Было уже совсем светло. Чирикали воробьи – днем их никогда не слышно, а сейчас заливались вовсю, – загромыхали на улице грузовики. Николай Иванович зевнул, встал, подошел к картине.
– Вот так вот, Киль, и жизнь прошла. Старичков теперь пишем и молодость вспоминаем. – Он обнял ее за плечи и поцеловал в волосы. – А хочешь, я твой портрет сделаю? Просто так, для себя. И повесим его в столовой рядом с Кончаловским. Идет?
– Идет. – Кира Георгиевна весело рассмеялась. – Только обязательно во весь рост, в бальном платье и с бриллиантами. Иначе не согласна.
Они разошлись по своим комнатам. «Вот и посидели хорошо… Ах, как хорошо посидели…» Кира Георгиевна вытянулась на своей кровати, натянула на голову простыню (привычка с детства), вздохнула и закрыла глаза. После этого тихого, уютного ночного чаепития она чувствовала себя какой-то очищенной, успокоенной. А через несколько часов произошло событие, от которого вся ее, в общем, налаженная, как она считала, спокойная жизнь полетела вверх тормашками.
– 6 —
Юрочка работал у себя в СМУ утром, поэтому условились, что в мастерскую он придет к пяти часам. Сегодня был день подчистки и проверки – в основном скульптура была уже готова. Как всегда, это было и приятно и немного грустно. Приятно потому, что доделывать и отшлифовывать всегда приятно, грустно потому, что всегда жалко расставаться с чем-то, к чему привык, что полюбил. Взобравшись на лестницу, Кира Георгиевна рассматривала скульптуру с верхней точки.
– Что-то левая рука мне отсюда не нравится, – сказала она Юрочке, когда он пришел. – Давай проверим руку.
Но едва Юрочка занял свою обычную позицию, в мастерскую вбежала курносая Люська, соседская девчонка, вечно болтавшаяся во дворе.
– Тетя Кира, вас дядька какой-то спрашивает.
– Откуда я знаю? С усами такой.
– Ну и пусть зайдет.
– А он сказал, чтоб вы во двор вышли.
– Вот еще… – Кира Георгиевна, спустившись с лестницы, влезала в комбинезон и путалась в штанине. – Делать мне нечего. Пусть сюда идет.
Люська убежала.
Через минуту хлопнула дверь в сенях.
– Можно?
В мастерскую вошел немолодой человек в гимнастерке, в сапогах, высокий, седоватый, с усами вроде чапаевских. Вошел и остановился в дверях.
Кира Георгиевна, справившись наконец со штаниной, обернулась. Несколько секунд оба молча смотрели друг на друга. Потом Кира Георгиевна сказала как-то медленно, с паузой:
– Усы… Зачем усы?
Человек улыбнулся.
– Для красоты. Усы украшают мужчину. – Он сделал несколько шагов вперед. – Здравствуй.
– Здравствуй. – Кира Георгиевна пожала протянутую руку и вдруг села на диван.
Человек медленно осмотрел мастерскую. Мимоходом оценивающе взглянул на Юрочку.
– Знакомьтесь, – сказала Кира Георгиевна. – Юра… Вадим Петрович…
Они пожали друг другу руки, крепко, по-мужски, может быть, даже несколько крепче, чем надо.
Кира Георгиевна встала и, зачем-то свернув валявшееся на диване полотенце, положила его на подоконник.
– На этом мы сегодня кончим, – сказала она.
– До четверга? – спросил Юрочка.
– Ага, до четверга. – Кира Георгиевна наморщила брови и, точно соображая что-то, посмотрела на него. – Или нет… Позвони мне в среду вечером… Часиков так в одиннадцать.
– Ладно.
Юрочка кивнул незнакомцу – тот ответил тем же – и вышел.
В среду вечером Юрочка трижды звонил Кире Георгиевне, но два раза никто к телефону не подошел, а на третий ответил Николай Иванович.
– Не знаю, Юрочка, где она, – сказал он. – Растворилась где-то. И записки не оставила. Позвони-ка через часок.
Через час ее тоже не оказалось. Позже звонить было уже неловко.
На следующий день, в четверг, Юрочка был свободен и решил на всякий случай заглянуть в мастерскую.
Во дворе, как всегда, околачивалась соседская Люська.
– А там дядька живет, – сообщила она Юрочке. – Второй день уже.
Дядька, когда Юрочка вошел в мастерскую, стоял у окна и сбривал усы. На нем были трусы и старая, выцветшая, лопнувшая под мышкой майка.
– Очень хорошо, – сказал он, увидев Юрочку. – Подбреете мне шею.
Юра поздоровался.
– А Киры Георгиевны нет?
– Нет и не будет. Просила извиниться перед вами. У нее какое-то совещание.
– Совещание? – Юра удивился. Кира Георгиевна, насколько он знал, ни на какие совещания никогда не ходила.
– Так точно. Просила, чтоб вы ей вечерком позвонили. – Гость протянул бритву: – Прошу.
Пока Юрочка подбривал шею, они говорили о качестве бритв.
Потом гость вытерся одеколоном. Без усов он казался гораздо моложе.
– Вы завтракали? – спросил он, вытирая и складывая в коробочку безопасную бритву.
– Завтракал.
– Жаль.
– А что?
Гость наклонился и молча вынул из-под стола поллитровку.
– Может, за колбасой сбегать? – спросил Юрочка.
Гость засмеялся.
– Понятливый молодой человек! Не надо. Все есть. – Он развернул лежащий на столе сверток. Там оказались ветчина, сыр и банка с маринованными огурцами.
– Открой-ка ее, – он перешел вдруг на «ты», – а я тем временем о посуде позабочусь.
Посудой оказалась вазочка из-под цветов и бритвенный стаканчик.
– Тебя, значит, Юрой зовут? – сказал он, разливая водку. – И работаешь натурщиком?
Юрочка кивнул головой.
– Основная профессия?
– Нет, я электрик.
– Ну, это лучше. А меня зовут Вадим Петрович. Напоминаю, так как уверен, что ты уже забыл. Ну, пошли!
Они закусили ветчиной.
– Такие-то дела… А это, значит, под тряпками – ты? – Вадим Петрович кивнул в сторону скульптуры, обмотанной, как всегда, мокрыми тряпками.
– Я.
– Судя по всему, занимаешься боксом?
– Занимался.
– Почему в прошедшем времени?
– Да так как-то все… Не успеваешь. В армии было время, даже на соревнованиях выступал, а сейчас…
– Семья? – Вадим Петрович искоса посмотрел на Юрочку.
– Маленькая?
– Да как сказать, четырнадцать лет.
– Отца нет?
– Нет.
– Погиб на фронте?
– Нет, после войны уже. Попал в катастрофу. Шофером был.
– А мать работает?
– Нет. На пенсии. Больная совсем. Сердце, печень, плохо видит…
– Старенькая?
– Не очень. Пятьдесят пять. Скорее даже молодая.
– А братьев не было?
– Был старший. Погиб под Кенигсбергом.
Вадим Петрович налил опять.
– Ты прости, вроде анкету заполняю. Но для меня это как-то… Ну ладно, будь здоров.
Он выпил, поморщился, повертел бутылку за горлышко.
– Самый бы раз за второй сбегать. Но не будем. Не будем… Он пощупал пальцами верхнюю губу и улыбнулся, в первый раз за все время. – Странно как-то. Восемь лет усы носил. А до этого четыре года еще и бороду. Итого двенадцать…