– От часу до двух, когда у меня перерыв, или после шести на целый вечер.
– Конечно, второе. Денег у меня вагон.
– А я думал, ты скажешь и… и… И днем, и вечером.
– Вот сука. Я валяюсь у тебя в ногах, в пыли, а ты…
Ладно, отряхнись и к шести тридцати изволь пожаловать в кафе «Эскуриал». Это метро «Рю дю Бак», выйдешь, сразу увидишь, на углу бульвара Сен-Жермен.
Они провели вместе двенадцать часов кряду – с семи вечера до семи утра. Расстались, в последний раз обнялись и расцеловались на том же «Шарль де Голль», в аэропорту – Ашот не ошибся, не в Лондон, правда, и не в Лиссабон летел Сашка, а на Цейлон, и из-за чего-то в Париже произошла задержка на целые сутки, даже больше.
Двенадцать часов кряду… Развалившись в креслах аэропортовского кафе, усталые, обессилевшие, потягивая кофе, пытались восстановить маршрут. Из одного кафе в другое. Похлопывание по спинам, сопровождаемое все теми же, достаточно известными выражениями, произошло в «Эскуриале», потом, без похлопывания, но с выражениями, из кафе в кафе (одна юная туристская парочка из Цинциннати задержалась у их столика, стоявшего прямо на улице, и произнесла: «Простите, мы так давно не слышали родного мата. Музыка…»). Итак, в порядке очередности: «Флор», «Де Маго», «Липп», «Аполлинер», «Клюни» – это все на Сен-Жермен, – затем «Муфтар», это за лицеем Анри Катр, что-то на острове Сен-Луи, греческие в районе Сен-Мишель и что-то еще ночное возле Гар-дю-Нор, оттуда, когда уж было совсем светло, электричкой в Руасси, аэропорт «Шарль де Голль». В общей сложности то ли двенадцать, то ли тринадцать приземлений. Устали, но не опьянели, хотя пили не только пиво, как задумано было сначала, а нечто и покрепче, вплоть до очень дорогого, любимого Черчиллем коньячка. В промежутках, от кафе до кафе, набережные, мосты, пустынные площади, ступени Пантеона, переулки, закоулки, скверики, одну из бутылок распили на травке под иронически улыбающимся бронзовым Вольтером… О, знал бы великий энциклопедист, о чем говорили у его ног два эмигранта, два русских интеллигента, и взял бы свои книги, перечел бы и от многого отрекся, обомлев от того, что происходит сейчас на свете.
О чем же говорили эти два русских интеллигента, один – взошедшая и ярко сияющая звезда с вагоном денег, другой, ну что другой – средний французский трудящийся, как сам он себя окрестил. И оба – изгои, в большей или меньшей степени тоскующие по прошлому. И три года, даже больше, не видевшиеся. О чем же они говорили?
Для затравки, сидя в метро, Ашот придумал этакий шутливо-горький монолог, речь прокурора. Звучать она должна была так:
– Господа присяжные заседатели. Перед вами на скамье подсудимых человек, который никого не убил, не ограбил, не изнасиловал, ни одного из писаных законов не нарушил, как не нарушили великие его предшественники Герцен и Огарев, тоже покинувшие свою родину, человек, который, напротив, талант свой, талант своего народа подарил всему миру. И все же он сейчас на скамье подсудимых. Что же привело его на нее? Что он совершил? Что нарушил? Что преступил? За что ждет его кара, которую вы, господа присяжные заседатели, определите ему? И в чем я его обвиняю? Я обвиняю его в одном из тягчайших преступлений перед человечеством. Он выключил свою память. Он забыл и попрал самое святое и возвышенное, что есть в жизни, – дружбу.
Прекрасный, как казалось Ашоту, монолог этот, к сожалению, произнесен не был. Во-первых, для соответствующего эффекта нужны были слушатели, которых не было, а во-вторых, после первой же рюмки Сашка перехватил инициативу, подняв кверху руки.
– Хенде хох! Сдаюсь. На милость победителя, – и тут же разлил по второй. – Пойми, несчастный, меня засосало, просто засосало… Я попал в какой-то вихрь, омут, быстрину, называй как хочешь. И завертелся, закружился, забарахтался… Ведь я, уезжая, не думал бежать. Поверь мне. Все получилось как-то самой собой. Не знаю даже как. Вдруг понял – нельзя возвращаться. Увяну, скисну… А тут… сам понимаешь…
Ашот молчал, слушал, жевал омлет с ветчиной. Сашка опять разлил.
– Легче всего обозвать меня говном. Зазнавшимся, возомнившим, забывшим все на свете. Нет, Ашотик, ничего я не забыл… Боже, как часто я вас вспоминаю. Как мне вас не хватало. Не веришь? Понимаю, есть основания… И про маму мне тоже не говори. Очень прошу. Казнюсь! Ладно, пошли, лхаим…
Выпили.
Да, в том «казнюсь, пошли!» был весь Сашка. Перед ним сидел все тот же Сашка тех лет, вихрастый, возбужденный, малость растерянный, даже не малость, совсем не изменившийся, импульсивный, самовлюбленный, но, в общем, свой. И Ашот понял, что не может на него сердиться. За что? Так уж устроен человек. А в дружбе – пусть он даже изменил ей, а Ашот нет, до сих пор верит, – может быть, самое главное в дружбе – умение понять и прощать. Но было еще одно, чего он не прощал.
Уже третий или четвертый час шла их беседа. Нет, это не то слово. И вообще оно почему-то до сих пор не придумано. У Даля сказано: «Беседа – взаимный разговор, общительная речь между людьми, словесное их сообщение, размен чувств и мыслей на словах». Ну что это за определение – да простит меня великий Даль? В нем нет главного – души. О каком размене чувств и мыслей может идти речь, когда перед тобой рычащий поток, Терек, Кура, камни, водовороты, вспышки, протуберанцы, дробь пулемета и трель соловья… Так вот, четвертый час они разменивали свои чувства и мысли, и, только когда устроились на ветхой лавчонке среди вздыбившихся корней столетнего платана на берегу Сены у Понт-Рояль, Ашот заговорил о том, что больше всего его тревожило.
Ашот был не только артистом, но немножко и поэтом. И всякого рода явления природы, как-то: прорывающаяся сквозь тучи луна, шуршащие под ногами листья, всплеск рыбы или такие сугубо урбанистические детали, как огонек в окне, качающийся фонарь, шепчущаяся у подъезда парочка – все это располагало его к возвышенному и, главное, серьезному. В их мушкетерской троице он был самым серьезным.
Так и сейчас. Луны, правда, не было, но на противоположном берегу на самом верхнем этаже светилось большое окно, очевидно, мастерская художника, а на мосту тускло горели типично парижские фонари – молочный шар, а на нем шапочка. И не привычная, правда, Нева, а Сена катила у их ног свои черные, жирные от масла волны.
– Сашка, – начал он. – Хотя я и знаю: «Что наша жизнь? Игра», – но именно поэтому и именно потому, что речь пойдет об игре, я хочу прочитать тебе маленькую нотацию.
– Песталоцци? – рассмеялся Сашка.
– И Поццо ди Борго заодно. Только тот, корсиканец, был русским послом в Париже после Наполеона, а ты просто Поццо, как был им, так и остался.
Подвыпивший Ашот был красноречив и убедителен сверх меры. Он оседлал своего конька. Сашка, мол, не понимает, какая миссия ему выпала. Стоило ли драпать, чтобы тратить время и силы на всяких минкусовских Дон-Кихотов? Это ж забивание гвоздей микроскопом. Собачий бред, халоймес.
– И тебе же самому скучно, сознайся. Неужели для денег? Не верю! И неужели нет в вашем идиотском Нью-Йорке человека, который подошел бы к тебе и сказал: «Мистер Куницын, давайте перевернем мир! Пусть он ахнет и застынет изумленный, забыв о всяких там выборах, инфляции и нейтронных бомбах. Давайте поставим с вами не знаю что – „Божественную комедию“, „Илиаду“, Арт Бухвальда, на худой конец». Неужели ни разу никто не подошел? У вас же миллиардеров пруд пруди. И все они филантропы, не знают, куда деньги сунуть, чтоб поменьше налогов платить. Неужели среди них ни одного меломана, балетомана, в конце концов, которого можно охмурить? Ты ж у нас обаяшка по этой части.
Сашка слушал молча, не перебивая. Ломал какую-то веточку, бросал в воду.
Ашот вспомнил «Шинель», которой увлекся перед самым его отъездом… Акакий Акакиевич!
– А может, и не Акакия Акакиевича, а саму Шинель сыграть? Мягкую, уютную, обнимающую со всех сторон, пелеринки развеваются, ветер, ночь, пустынная площадь… И исчезает с грабителями. Так ее и вижу, сорванную с плеч старика, рвущуюся к нему. И старая шинель, капот – тоже ты. Жалкая, прохудившаяся, с дырками на плечах, Одетта и Одиллия… Ах, Сашка, Сашка, само ж просится…
– Ты кончил?
– Кончил.
– Дай-ка мне твою трубочку.
Ашот протянул свою старую, прокуренную пенковую трубку. Это был знак высшего расположения, высшего доверия. У знатоков-курильщиков есть даже такая заповедь – жену, коня и трубку не уступают никому. И только с Сашкой Ашот изменял этой заповеди. Ближайшему другу разрешалось.
Сашка прикурил, затянулся несколько раз.
– Видишь ли, Ашотик мой дорогой.
Ашот уже по этому «видишь ли» понял, что весь его заряд прошел мимо, не задев Сашку. Нет, может быть, и задев – кто не хочет быть Нижинским, особенно когда говорят, что он именно ты, – но в том, что говорил Сашка, было столько рационального, трезвого, взвешенного и так мало огня и задора, которые так отличали Сашку от всех других.
– Сашка, ты ли это? – не удержался он.
– Я… Нет, не я, Ашотик, Америка! Ты ее не знаешь, она прекрасна и ужасна, поверь мне. Миллионеров пруд пруди? Верно. И балетоманы среди них есть. Но Дягилевых нет. Нет у них ни Мамонтовых, ни Морозовых, есть дельцы. И от балета тоже. Да на кой хрен ему твоя «Шинель», которую он никогда и не читал, Гоголя с Гегелем путает, когда его устраивают мои антраша в любом проверенном дерьме. И на это он дает деньги и находит режиссера, сколачивает труппу, а на то, буду ли я танцевать Фавна или папу римского, ему глубоко наплевать. Был бы я! А я еще котируюсь. Все же как-никак Кировский, они считают его лучше Большого, и бежал, и относительно молод, и морда не самая отвратная, и сердце пока не подводит, верчусь, прыгаю, что еще надо? И не надо им никаких Дягилевых, Нижинских, Павловых…
– Но нам-то они нужны, нам, русским!
– Аркадий, не говори красиво.
– Отдай тогда трубку.
И разговор увял. Какое-то время сидели молча. Потом встали, перешли через мост, пошли вдоль набережной, в сторону Сен-Мишель. Потом уже Ашот с недоумением и горечью спрашивал сам себя, почему не выпалил он Сашке – Дягилев не Дягилев, но я-то рядом… Я друг, наставник, Песталоцци, знающий каждую твою черточку, каждое движение, всего тебя с головы до ног… Не выпалил. Почему? Постеснялся? Сашки? Бред. Но