Мама. Виктор Платонович Некрасов
В этом году ей исполнилось бы сто четыре года. Двадцать четвертого июня. Прожила она девяносто один. Умерла 7 октября 1970 года.
Покоится на Банковском кладбище. Рядом с матерью и сестрой. Мне на этих могилах не бывать, цветов не класть. Делают это друзья. Спасибо им.
Смотрю на нынешних мам. Нельзя! Исключено! Не разрешаю! Мопед зависит только от твоих отметок. Перестань! Прекрати! Нельзя и всё!
И так, с утра до вечера, вернее, с момента прихода из школы до «Спать! И никаких телевизоров!»
За всю жизнь не припомню случая, чтоб мать отчитала меня. Или что-либо запретила. Чему-то удивлялась — «И почему вы всегда уроки оттягиваете до последней минуты? У меня всё с субботы было готово, воскресенье гуляла». Иной раз огорчалась. И то, когда я достиг определенного возраста и стал переступать некие грани.
Ни разу, до самого своего последнего дня, не припоминала она мне прискорбного случая, когда я впервые переступил эти грани.
После одной из получек (работал я тогда, окончив профшколу, на строительстве киевского вокзала) , мы завалились в «Континенталь», лучший в Киеве ресторан. Как вернулся домой, не помню, но то, что вся изысканная континентальская закуска оказалась не только на полу, но и на стенах, помню хорошо. Очнувшись утром, я не обнаружил ни малейших следов своего позора. А мыть полы мать не умела и не любила.
Не очень радовали ее и поздние мои возвращения. За полквартала я уже видел ее маленькую фигурку на балконе. «Поверь мне, — возмущался я, — твое дежурство ни на минуту не приблизило часа моего возвращения…» Мать смущалась: «Никакого дежурства. Просто вышла подышать немного, вечера такие душные…»
Никогда не поучала, не учила уму-разуму. Наоборот. Понятия «отличник» в мои годы не было. Тем более, идиотского «хорошист». Был «уд» и «неуд». Эти вторые не часто, но всё же иногда появлявшиеся в дневнике, в отчаяние ее не приводили, напротив — «Не будь только первым учеником, — уговаривала она, — в наше время это считалось неприличным…» И я строго придерживался ее указания. Пожалуй, даже строже, чем надо. Сохранилась «четверть» тех лет — «Сведения о занятиях ученика 3-й группы В. Некрасова. 8 апреля 1922 г. Математика — слаб: ошибается в вычитании и в таблице умножения. Никакого понятия о делении». (Мало что изменилось с тех пор — очень помогает мне в тяжелую минуту вычислительная машинка за 40 франков). По поводу этой огорчительной оценки, к математику, ненавистному Кругляку, ходила объясняться бабушка, мама считала это непедагогичным.
Так же не вмешивалась она и в религиозное воспитание сына. Все мои бонны были верую-щими. Перед сном, стоя на коленях я долго молился, вызывая бурное негодование старшего брата Коли. Он написал даже матери (жил тогда в Миргороде) длинное, гневное послание, начинавшееся словами: «Зина! Когда же кончится, в конце концов, это безобразие?» Ответ был краток: «Не беспокойся, сам разберется».
Когда я разобрался и перестал верить в Бога, не помню. А почему? Во всяком случае, не антирелигиозная пропаганда тому была причиной. Думаю, что она, напротив, должна была приблизить к Нему. Возможно, улови я на каком-нибудь изображении Христа улыбку, я остался бы верующим.
Мать не баловала меня (это была прерогатива бабушки), но глубоко была убеждена, что хвалить лучше, чем порицать. Думаю, что она была права. Сужу по себе — похвалят, стараюсь сделать еще лучше, поругают — не исправляюсь, задираюсь, настаиваю на своей правоте. Уверен, что в какой-то степени именно это сыграло определенную роль в моих отношениях с теткой, домашним диктатором, и Советской властью. Обе делали упор на мои недостатки, строптивость, мать же, если и не всегда потакала, то, как говорится, мирволила.
Всё прогрессивное человечество осуждало мое увлечение театром. «Подумайте только, учится в институте, выбрал прекрасную профессию, будет скоро архитектором и вдруг, просто не верится, пошел в комедианты». А потом, когда изгнанный из Киевской Русской драмы, стал на клубных сценах глаголом жечь сердца в каких-то «Парижских нищих» и «Тайнах Нельской башни», руками только разводили: «Ненормальный и только. Куда родители смотрят?» А родительница, всем наперекор — «Ведь он такой способный. Даже в шарадах был лучше всех. И Станиславскому, вот, понравился, обещал в свою студию принять».
Мое вступление в партию тоже не осудила, в противоположность тетке. Та, несмотря на свою дореволюционную дружбу с большевиками (Ногин, Соловьев), считала, что идеалы опозорены и состоять в партии неприлично.
Как ни странно, но ничего антисоветского в нашей семье не было. А ведь и ничего хорошего эта власть им не дала. Не преследовала, не угрожала, но вряд ли можно было сравнивать нынешнюю коммунально-примусную жизнь с дореволюционной швейцарско-парижской.
Не в характере матери было кого-то осуждать. Исключение составляли только мои обидчики. Но даже Хрущева, главного из них, когда его сняли, очень жалела. «Ну, как это можно? Вчера еще на руках носили, дорогой, любимый, а сегодня… Как ты думаешь, ему, как пенсионеру, два месяца в году разрешат работать? Ведь он такой деятельный и говорить так любит…» От всей души жалела. Только вот маршалу Жукову никогда не могла простить, что он фильм «Солдаты» запретил. Даже былые заслуги не принимались во внимание.
Всю жизнь она работала. В 1906 году закончила университет в Лозанне, а через два года «Зинаида Николаевна Некрасова, урожденная Мотовилова, вероисповедания православного, дочь дворянина, доктор медицины Лозанского университета, подверглась, с разрешения Министерства Народного Просвещения, испытаниям в Медицинской Испытательной комиссии при Императорском Харьковском Университете в апреле и мае месяцах 1908 года, при чем оказала следующие успехи… и удостоена степени «лекаря».
С успехами произошла, правда, небольшая накладка. Студентами принято было решение, чтоб не иметь никаких преимуществ перед своими товарищами-евреями, на отметки выше «удовлетворительно» не соглашаться. (А? Ничего себе при Николае Кровавом было?). «А вот этому дураку профессору так понравились мои, видишь ли, ответы, что он по фармации и по фармакогнозии поставил «весьма». И получилось черт знает что. По всем предметам еле-еле, дура-дурой, а тут вдруг весьма!» Очень огорчалась, до старости лет.
Забавная деталь. Когда для чего-то снималась копия харьковского диплома, слово «Императорский» было выкинуто. Любопытное новшество в советском нотариате.
В годы первой мировой войны мать работала в Париже, в военном госпитале. Потом в Киеве, чуть ли не до начала Отечественной войны, врачем для посещения на железной дороге. Между харьковским и парижским был еще не совсем ясный для меня период, от которого сохранилась белая эмалированная дощечка «Д-р З.Н. Некрасова, прием от-до», упоминание о том же докторе в разделе «Женщины-врачи» в «Путеводителе по Киеву» за 1913 г. и нелепое, особенно рядом с диваном павловского ампира, гинекологическое кресло. Использовалось оно, в основном, мною — сваливал на него рулоны своих чертежей.
Врачем мать была хорошим. Больные ее обожали. Через десятки лет какие-то старушки и старички бросались на улице ей в объятия. «О! Солнышко вы наше, как вы, что вы? Смотрите, и не изменились совсем». Мать скептически улыбалась: «Господи, неужели я и тогда такой обезьяной была?» Лобзали ее на улице и бывшие, повзрослевшие уже дети — придя к больному, мать, само собой разумеется, выслушивала и ставила градусники всему семейству.
Районом маминого обслуживания была Демиевка, ставшая в последствии Сталинкой, и бывшая Ямская улица, воспетая в свое время Куприным. Обход, естественно, совершался пешком (за это полагалось дополнительное вознаграждение — «шаговые») , в любую погоду, преодолевая любые препятствия. Пригодилось маме ее альпинистское прошлое — по узкой, скользкой тропинке между двумя глинищами, окрещенной «Дарданеллами», я б сейчас ни за какие коврижки не пошел, а она как ни в чем не бывало. Только ноги потом долго надо было отмывать — ходили тогда все босиком, даже врачи.
Любили мать не только больные, любили все. Любили мои товарищи школьные, институтские, послевоенные, любили соседи, сослуживцы, даже жившие в нашей уплотненной квартире КГБ-исты (думаю, именно поэтому, не было у нас никаких неприятностей по этой части). Любили за веселость, за умение видеть в жизни в основном светлое (тетка, напротив, только темное Господи, до чего же были они разные!), за доброту, приветливость, щедрость («Слушай, ты ж только что получил гонорар, почему ничего не дал Жене, ведь они сидят без копейки денег»). Когда я неожиданно, после первой книги, разбогател, за нашим столом, как правило, собиралось — в обед, к вечернему чаю — не меньше десяти-двенадцати человек. Прижимистая наша домработница Ганя только шипела и негодовала — «Ходють, ходють, як в ресторан, хоч бы хто потим посуду помыв…» — а мать только волновалась, почему второй день нету Евгении Григорьевны, не заболела ли, узнай.
Человеком она была не только веселым и компанейским — ,,Ну, что вы всё сидите, дымите и Никиту ругаете — пошли в кино! Галопом! Где мои туфли?» но и не отстающим от века. Очень одобряла короткие юбки, — удобно в троллейбус влезать,- читала «Известия (интереснее, чем «Правда»!) и велела мне даже подписаться на «Новое время», которое, скажу по секрету, по-моему не читала. И в то же время она была и «старорежимной» — держать слово, быть всегда на высоте, не лгать, не пресмыкаться — вот, что она требовала от людей. Нет, не требовала, она ни у кого никогда ничего не требовала, просто люди, не соответствующие этому эталону, скажем так, встречались менее радушно.
Как врач, она была безотказна, — в любую минуту на край света, поэтому, возможно, и любила больше всех Исачка Пятигорского, моего друга с институтских еще лет, специальность которого была всем помогать — поступить в институт, в техникум, устроить на работу. Если у кого какие-либо осложнения, тут же призывала меня: «Позвони Исачку, он всё сделает». Кажется мне, что и Исачок больше всех на свете любил ее. «Вот ты, Вика, не замечаешь, а я провинциал, из Умани, и прямо могу тебе сказать — если есть в тебе еще что-то хорошее, то только от нее. А у нее от девятнадцатого века, — но тут же с ухмылкой добавлял, — впрочем, товарищ Сталин тоже девятнадцатого…»
Не знаю, как там с веками, но чувство долга в ней было развито до чрезвычайности. Ее слова, сказанные мне по телефону из окруженного Киева в Ростов: «Я рада, что тебя призвали в армию. Не время сейчас в театре на броне сидеть» чуть до слез меня не довели. И не было этого знаменитого материнского «береги себя», хотя было другое, очень ее: «Смотри, пиши аккуратно». К слову сказать, в Ворошиловграде, незадолго до нашего печальной памяти наступления на Харьков, я, проходя мимо почты, зашел в нее и отправил