письмо, — придет же такое в голову! — другой моей тетке, Вере, жившей не больше, не меньше, как в Швейцарии. Чудеса из чудес — письмо не только дошло до Лозанны, очевидно, через Америку, но переправлено оттуда было в оккупированный немцами Киев. Сколько счастья доставило это матери в конце года она знала, что в мае сорок второго года ее сын был жив-здоров.
Она пережила оккупацию. Думаю, самые тяжелые годы ее жизни. Работала в медпункте какого-то завода — через весь город, на Куреневку, пешком, трамваи не ходили. Воду — за два квартала, на пятый этаж, тоже пешком. Незадолго до освобождения похоронила мать мою бабушку, самого доброго человека на свете. Остались вдвоем с тетей Соней.
Дом немцы перед уходом сожгли. Перебрались на другую квартиру, перетаскивая по ночам картины и прочие, дорогие как память, ненужности.
Об освобождении Киева я узнал в Баку, в госпитале, по радио. О том, что мама жива, из телеграммы — прислал друг-журналист, вступивший с войсками в Киев и сразу же разыскавший маму. Я тут же выписался и ринулся в Киев.
Маленькая, еще меньше, чем была, в неизменном своем пенснэ, она стояла посреди комнаты, над печуркой и что-то варила. Потолки, стены черные, закопченные, а посреди этого мрака, мама, источающая сияние… Трудно во всё это было поверить.
Через несколько дней я ушел на фронт и вернулся только через полгода, после второго ранения, теперь уже навсегда. И прожили мы вместе еще двадцать пять лет. Не самое ли это большое счастье в человеческой жизни?
Мамина непрактичность стала легендой. О ценах не имела даже приблизительного понятия. (Тетя Соня же всю жизнь вела книгу расходов где-то я прочел, что такая же книжка парижской консьержка времен Французской революции была бы куда ценнее любого письма Наполеона). Как-то поехала она в командировку в Одессу. Вернулась оттуда сияющая. «Была на знаменитой Молдаванке, приценивалась — почему-то все всегда интересуются ценами». — «Ну, и какие ж там цены?» — «Какие? Хорошо помню… Что-то пять, а что-то семь рублей». Никак не могла понять, почему все смеются. И напрасно смеялись. В панические дни первой денежной реформы, умудрилась, отправившись одна-одинешенька, на Евбаз (был такой Еврейский базар в Киеве, сейчас площадь Победы) притащить домой ворох весьма пригодившихся потом вещей — сапоги, муфту, лисье боа, простыни (тогда на вес золота были), какой-то чайник. «В самый последний день пришел откуда-то из Сталинграда твой гонорар. Что делать? Вот и ринулась сломя голову». О том, сколько, за что она заплатила, конечно же, и понятия не имела.
Любимым ее занятием было писание писем. И первым вопросом, протерев утром глаза: «Письма есть?». «Больше всего в жизни З. Н. любит письма, потом уже тебя», — смеялись мои друзья. Я сделал фотоальбомчик «Мать за работой». Дома, на даче, на пляже (он был на третьем месте после писем и меня), в поезде, на пароходе, в самолете, на скамейке в скверике в ожидании чего-то. В сумочке у нее всегда хранился почтовый набор — бумага, конверты, открытки — и как только подворачивалась свободная минута, садилась и начинала строчить. Во все концы света.
Неутомимость и любознательность ее были феноменальными. Ну, что может быть такого уж интересного в Сельскохозяйственной выставке? Нет, пойдем! Идем. Обошли штук десять павильонов. Изнемогли. «Нет, мы не были еще в армянском, я люблю Армению». Но он закрыт! «Нет, не закрыт, я видела. Сидите, лентяи, а я пойду». И шла, и сняв пенснэ, внимательно читала сквозь какую-то лупу цитату из Сталина на рисовом зерне или в бинокль разглядывала что-то ликующее, изображенное на потолке. После армянского был еще азербайджанский, туркменс-кий, все республики по очереди. Вернувшись домой — усталости не признака, — уложила чемодан, — в этот же день мы летели в Киев, — а прилетев, всё распаковала, аккуратно разложила по комодным ящикам и только тогда села за чай. Я же на ногах не держался.
Вечерние чаепития были ритуалом. После обязательной прогулки, на обратном пути покупался свежий батон, и рассевшись потом за столом, начинали то, что обычно начинается за русским столом, даже когда на нем нет бутылки. Мать принимала активное участие, опорожняя один за другим стаканы чая с лимоном. «Зинаида Николаевна, как же вы спите после такого количества?» «Прекрасно! Промываю почки. Никогда не вредит». В отличие от нынешних дам, которые часами и с увлечением могут говорить о вреде масла, соли, сахара, всего мучного, она питалась антинаучно (хотя одно время работала диетврачом), и всех приводила в ужас, забрасывая соль горстями прямо в рот. «Всё это чепуха, все эти рационы. Организм лучше нас знает, что ему надо».
Обожала сквозняки. Ветер гулял по всем комнатам, вздымая занавески. В поезде ли, в троллейбусе моментально открывала окна, невзирая на ропот окружающих. Ненавидела слово «продуло», сама никогда не простужалась. Лекарствами не пользовалась, разве что аспирином. На пляже (до глубокой старости!) гневалась, когда я пытался раскрыть над ней зонтик. «Убери, убери сейчас же… Я за солнцем сюда приехала, а ты его заслоняешь». И, отпихнув зонтик, углублялась в последний номер «Нового мира».
Любимый ее писатель был Анатоль Франс, и с детских лет еще, Писарев. «Принеси мне, пожалуйста, Писарева», — говорила она мне, прикованная уже к постели, и в сотый раз листала «Пушкина и Белинского». Конечно же, она любила Пушкина, но всякого, кто осмеливался вступать в спор с авторитетами, еще больше. Думаю, это нас с ней сближало.
Есть такое, на мой взгляд, нелепое выражение — любить жизнь (не знаю, кто ее так уж ненавидит). Так вот, если всё же применять его, то лучшего объекта, чем она, не найдешь. Любила жизнь, людей, веселье. А жизнь-то не всегда ее баловала.
В 1919 году трагически погиб мой старший брат Коля. Ему было восемнадцать лет. Мальчик на редкость одаренный. Смотришь на его чудом сохранившиеся рисунки, висящие у меня на стенке, и диву даешься. Ни на кого не похоже, собственное лицо, слегка левоватое и очень профессионально. А нигде не учился. И писал. Кое-что сохранилось. Тоже по-своему и совсем не по-детски. Чуть-чуть от надвигавшегося уже абсурда. Почти всю свою жизнь прожил в Швейцарии и во Франции. С матерью был очень дружен, с теткой — не очень, крутой у нее нрав был. В связи с этим и оказался он в тот нелегкий год в Миргороде, где жил наш отдаленный родственник-врач. Правительства сменялись одно за другим. В один из приходов красных у него проведен был обыск. Нашли французские книги, приняли за шпиона и убили, засекли шомполами, бросили в реку. Мать ездила на розыски, но разве найдешь?
Мне было тогда восемь лет. Помню маму, приехавшую из Миргорода. Никогда больше не видел я ее такой. Она плакала. Я тоже. Сидели вместе на диване и плакали.
Все остальные невзгоды она переносила, никогда не жалуясь. Бегала босичком по своим «Дарданеллам», во время учебных тревог в противогазе и с лорнетом (!), таскала «раненных», вот только в очередях никогда не стояла (бабушкино занятие) и старыми перьями не торговала на Евбазе (теткина работа).
Два года провели они в оккупации. Три немолодых женщины, впроголодь, без отопления, а зимы были лютые. Друзья, в большинстве евреи, кто не эвакуировался, погибли в Бабьем Яру. И об этом рассказывала мне потом мама. Просила, умоляла оставшихся — «Не ходите, не верьте им. Живите у нас пока, у нас вас никто не тронет, мы все же русские…» Нет, поверили в какое-то там гетто и пошли. Лизу Александровну, маленькую, беззащитную, одинокую проводила до самого Лукьяновского базара. Дальше не пустили. Обнялись, заплакали и расстались. Уходя, мать слышала уже первые залпы…
Осенью сорок четвертого вернулся я. Навсегда уже…
Можно ли назвать мамину жизнь счастливой? Думаю, что да. Учитывая ее характер.
Детство и юность — Швейцария, Лозанна. Нет, они не были эмигрантами, просто тогда так велось — образование за границей лучше, чем дома. Там же встретилась с моим отцом. Там же родился и Коля. В 1915 году заграничная жизнь кончилась, вернулись домой. Но Швейцарию и Францию мать вспоминала постоянно. С особой любовью и теплотой — Париж. «Вот бы тебе, Викочка, туда. И французы б тебе понравились, всегда веселые. Не то, что швейцарцы, те больше о еде и пищеварении…» Осуществилась теперь мамина мечта, я в Париже. Но сейчас не «belle epoque», сейчас инфляция, веселых куда меньше. Думаю, что самой веселой, окажись она здесь, была б именно она.
Умерла она тихо. Просто не проснулась.
Последний год она прикована была к постели. Поскользнулась на полу и сломала ногу. В этом возрасте не очень рекомендуется. Кость срослась, она стала выходить с моей помощью к столу, но из дому уже не выходила. Кончились прогулки, кончилось «Галопом! В кино!». И постепенно угасла.
«Дай мне, Викочка, Писарева», — по привычке говорила она, но он уже не очень читался, больше лежала, печально глядя в окно, вспоминая иной раз Колю, а то и папу, своего папу.
— И плачу я, и плачу я, и горько-горько плачу я…
— Мам, ну что это ты?
— Да так… Ты не слушай.
Она часто повторяла эту, неизвестно откуда пришедшую к ней фразу и так это было не похоже на нее. А потом вдруг улыбнется.
— Ты помнишь еще тот стишок про ласточку? Почитай-ка мне.
И я читал чудом сохранившийся в памяти французский стишок про маленькую ласточку и ее маму, которая учит ее летать.
— И почему ты не говоришь по-французски? У тебя такое произношение…
— Ладно, ладно… Другие заботы. Пойдем лучше чай пить.
— Пойдем. А Исачок пришел?
— Сейчас придет.
— Люблю я твоего Исачка. Он лучше всех.
— Даже лучше меня?
— Сравнил… Он же не пьет. — А в глазах улыбка.
Парировать мне было нечем.
Хоронили ее в тихий, солнечный, осенний день, с падающими золотыми листьями кленов, которые она так любила собирать и сушить в толстом «Ля-руссе», а потом в зеленом однотомнике Лермонтова, сохранившимся еще с тех лет.
Покоится рядом с бабушкой и тетей Соней. В одной ограде. На похоронах было много друзей. Это они сажают сейчас на могилу цветы. Она всегда прибрана, ухожена. Фотография трех холмиков у меня на столе. Пришла из Австралии, из Сиднея. И засушенный цветочек рядом. С того же холмика. Прислала незнакомая мне тогда еще дама — Валерия Павловна Тоцкая. Побывала в Киеве, знала когда-то мать, разыскала могилку, сняла, сорвала цветочек и через моря-океаны долетело это до меня. Как когда-то мое фронтовое письмо через весь земной шар до мамы… Не зря любила она переписку, больше чем