сам в это время думал: «Что же теперь надо делать? Исключать, что ли?»
А Абрам Лазаревич думал: «Для чего он все это говорил? Кому и что он доказывал? В чем хотел убедить? В чем оправдывался? Нашел, видишь ли, трибуну для обличительных речей. Димитров на Лейпцигском процессе…»
А Коля Кудрявцев, в свою очередь, ворочая тяжелыми, как камень, мыслями, задавал себе вопрос: чем этот, такой безобидный на вид, Юфа не угодил всем остальным и почему всем так хочется его утопить?
«А потому, что не похож на них», — сам ответил он себе. «Потому и топят, гады». И ужасно захотелось кому-то дать в морду, кому-то с лицом райкомщика и секретаря партбюро, и застегнутому на все пуговицы замдиректора, и всему президиуму, всем сидящим в этом зале.
6
Вечером, лежа на диване, укрытый пледом, — почему-то слегка знобило, хотя день был теплый, даже жаркий, — Абрам Лазаревич говорил своему сыну, пятнадцатилетнему Борьке:
— Ты б видел, Борис, с какими лицами все расходились после собрания. Вынесли человеку приговор и скорей по домам — к женам, детям, внукам. А там, сидя за тарелкой борща, либо молча принялись хлебать, уставившись глазами в газету, либо бурчать, что есть еще на свете дураки, или, кто пооткровеннее, говорили: «Собрать бы их всех на пароход, со всем их барахлом и лупоглазыми абрамчиками — и скатертью дорожка, катитесь ко всем чертям к своим голдам… Кому они здесь нужны?» — Вот так то, Боричка… А твой глупый, во что-то верящий еще отец пытался им что-то еще доказать, объяснить. К чему? И кому? Когда вопрос поставили на голосование: «Исключать или не исключать», один, ты понимаешь, один только голос был против. Один только неведомый мне парнишка, слесарь, Кудрявцев, кажется, фамилия, отважился не согласиться со всеми, иметь свое мнение. Ну что ты на это скажешь?
Боря молчал, крутил какую-то проволочку.
— Я видел, как потом подошел к нему наш Баруздин и секретарь райкома, и еще кто-то, кажется, завкадрами, и отвели куда-то в сторону. Что они ему говорили?
А Коля Кудрявцев стоял в это время со своими приятелями в «Петушке» у стадиона «Динамо», и разливая в стаканы купленную в соседнем гастрономе водку, рассказывал о том, что ему говорили.
— И хотелось мне послать их всех к ядреной бабушке. И Баруздина этого, и мордатого из райкома, и гниду эту белесую, зав кадрами. Эх, как хотелось, кулаки чесались, да как сделаешь? А? Как? Ты, видишь ли, говорят, против партии встаешь. Подонков защищаешь. Разве не видишь, что подонок, дезертир, реваншист, ну и пошли, и пошли… А я им говорю — кто подонок, я еще не знаю, а ополчились вы на него потому, что не похож на вас. Вот и все. Как вырвалось это у меня — не знаю, но вот вырвалось. А они смотрят на меня, глаза сузились, и говорит этот самый, из райкома, главный ихний, что больше всех еврея топил, говорит: «Ладно, поговорим еще с тобой, вправим мозги». — «Попробуйте», — сказал я, закурил беломор и хода…
— Так и сказал?
— Так и сказал.
— Ну это ты зря. Зачем на рожон лезть?
— Какой же это рожон? — удивился Николай. — И никуда я не лез. Сказал, что думал, и все.
Стоявший рядом за стойкой горбоносый, похожий на грека, черноглазый парень в тельняшке присвистнул.
— Этак ты, Колька, в два счета из рядов вылетишь.
— А нужны они мне такие. В директора я не собираюсь, в замы тоже, а деньги за партвзносы на это потрачу, — он щелкнул по бутылке пальцами. И вдруг заговорил серьезно, будто и хмель вышел. — Ряды, вот, говоришь, чего я в них пошел? Так, чтоб отстали. Вступай да вступай, говорят, молодой, демобилизованный, все впереди, таким, как ты, и строить будущее. Строить так строить, один черт. Ну, буду на собрания ходить, уровень повышать, может, умней стану, и вступил. Карточку вручили. Учись, говорят, расти, по пути Ленина вместе с нами, вперед, к заре коммунизма. А где эта заря? Где она, я вас спрашиваю?
Тот же горбоносый, в тельняшке, криво улыбнулся:
— Впереди, куда шагаешь.
— А ну тебя, я серьезно спрашиваю.
Николай разлил остатки водки.
— Пошел я, значит, на это собрание. Персональное, говорят, дело какого-то там Юфы, инженера. Ну, думаю, проворовался там, расхитил какое-нибудь социмущество, послушаем. Надо таких на чистую воду выводить — кандидат я или не кандидат. А тут, смотрю, сидит себе на стульчике такой пожилой, лысый еврейчик, сидит, что-то на бумажке рисует, а его по мозгам, по мозгам, по мозгам!.. И такой ты, и сякой, и запроданец, и продаешь что-то, и родину не любишь, а она кормила тебя, поила, а ты заместо того, чтоб благодарить ее и вкалывать на всю железку, доллары хочешь получать… Как это так? Я не вытерпел и говорю: побойтесь бога, братцы, дайте человеку слово сказать, нельзя же так… Ну, дали… И сказал он… Хорошо говорил, душевно. Обиделся он крепко. За что, говорит, бьете? За то, что всю жизнь работал? За то, что воевал? Два ранения имею, контузию. Это, правда, другой говорил, не он. За это бьете? Нет, не за это. А за то, что не хочу я вместе с вами строить. Хочу уехать от вас…
Захмелевший Николай начал вдруг фантазировать и, изменив на свой лад выступление Юфы, свел его к тому, что казалось ему более убедительным. Желанию Юфы строить свое маленькое государство, где никто никогда не будет называть его «жидом».
— А его что, называли?— перебил горбоносый.
— Его? Не знаю, может, и называли. А может, и не называли. Но могли назвать, — Николай вздохнул. — Одним словом, дерьмо все это. Нельзя на одного наваливаться. И в грудь себя еще бьют — мы, мол, хорошие, правильные, за идею боремся, а тебя, гада, к стенке.
— Ну и что, исключили?
— А как же. Единогласно. Один я только был против.
— Ну и тебя, значит, исключат.
— Ну и пусть исключают. Не умру. — Николай посмотрел на пустые стаканы. — Еще по маленькой, что ли?
И взяли еще по маленькой. Потом еще. И оказались все в конце концов в милиции. И составили там протокол, а выписки из него разослали по месту работы.
Так закончился у Николая этот длинный, несуразный, заполненный разговорами и объяснениями, оказавшийся переломным в его жизни день.
* * *
И началась у Абрама Лазаревича с того дня страда, два раза в неделю ходил он по утрам в райком, и там, немолодой, в прошлом военный прокурор, член бюро, ныне именуемый партследователем, «вел с ним работу», выспрашивал, убеждал, запугивал, иногда угрожал: «Ну, как мне вам объяснить, — в сотый раз уговаривал он его — что, если вы заберете свое заявление обратно, все можно кончить полюбовно. Ни в чьих интересах раздувать ваше дело, но и замять его нельзя. Ну, дадут вам выговор, запишут в дело — и квиты. Охота вам таскаться сюда каждый день и выслушивать мои поучения. Оба мы с вами не первой молодости, на своем веку кое-чего повидали, чему-то научились, зачем же усложнять самому свою жизнь? Ну, не прав я разве?» — И кладя свою большую, мягкую руку на руку Абрама Лазаревича, заглядывал ему в глаза, пытаясь добраться до глубины души. Иногда же менял пластинку и говорил жестко, с другими уже интонациями: «Не забывайте, что в нашем аппарате есть органы и способы принуждения. Не хотите по-хорошему, можно и по-другому».
Абрам Лазаревич после этих бесед возвращался домой, принимал что-нибудь успокоительное, которое ничуть не успокаивало, брал что-нибудь толстое, вроде «Саги о Форсайтах», и пытался найти успокоение в компании «молодых» и «уже не молодых» Солианов и Сомсов. На работу не ходил, предложили взять отпуск, очевидно, последний в его жизни.
Сын, Боря, несколько раз вытягивал его на пляж — вообще, он был внимателен и заботлив, — и там, на пляже, под грибком, с развешанными на нем штанами, он лежал и, глядя на проплывающие над его головой маленькие белые кудрявые облачка, думал о том, как ему все надоело, смертельно надоело. И не хочется встречаться с людьми и принимать их соболезнования, и в сотый, тысячный, миллионный раз выслушивать советы, как себя вести с тем-то и тем-то, там-то и там-то, ну их всех, надоело, скучно…
Как-то на пляже к нему подошел и попросил разрешения взять газету, а потом сел рядом на корточки, лилово-бронзовый от загара, поджарый парень, которого он сразу не узнал, оказавшийся тем самым Кудрявцевым, голосовавшим против его исключения.
— Я уже давно вас здесь заприметил, да все стеснялся подойти. Вы что здесь, с сыном?
— С сыном. Закаляет меня.
— И правильно делает. Солнце, воздух, вода, что еще надо.
— А вот, оказывается, этого мало, — грустно улыбнулся Абрам Лазаревич.
Парень тоже улыбнулся. Показав белые, ровные, не видавшие еще бормашины зубы, он растянулся на животе.
— Я вам не мешаю? Давно вот хотел у вас спросить. Вы в партию… Давно вы в нее поступили?
— Давненько. На фронте еще, в сорок четвертом.
— В сорок четвертом? Порядочно-таки. Двадцать шесть лет, значит? А зачем? Простите за нескромность.
— Вопрос сложный. Сразу и не ответишь. Очевидно, верил еще во что-то.
— Очевидно?
— Очевидно.
— А сейчас?
— Промолчать нельзя? — улыбнулся Абрам Лазаревич и, хотя давно бросил курить, попросил у Николая папиросу. Тот быстро куда-то сбегал, принес пачку «Шипки» и растянулся опять рядом на животе.
— Как хотите, можете и промолчать. Это вроде как и ответ. — И завязался у них тут разговор, о котором после Николай говорил своей Леночке, как о самом важном в его жизни.
Именно в тот день, на пляже, под грибком узнал и понял Николай то, чем никогда до той минуты не интересовался. Что в сотворении мира принимал участие не только бог-Саваоф, бородатый старик, сидящий на облаках, добрый и обидчивый — о нем рассказывала ему в деревне бабка, — но и дьявол-искуситель.
— Это он придумал разделение на земле, — он, он, он, уверяю тебя! Бог хотел, чтоб всем было хорошо, чтоб все жили дружно и помогали друг другу. А он, дьявол, черт, змеей обвивался вокруг дерева, повесил на нем яблоко, и с того и началось. Адам и Ева застыдились друг друга, Каин убил Авеля — и по-ошло… Он, черт, разделил людей на богатых и бедных, сильных и слабых, добрых и злых, партийных и беспартийных. Ты не смейся, это точно. Одним все, другим ничего или почти ничего.
— Это все тебе твой