– лейтенанта.
– Хороший город. Как Италия. Каштанов много. Больше нигде Россия не видела каштанов… Где жила? Садик, памятник, мужчина, большие усы вниз. (Я понял, что возле университета, где памятник Шевченко.) Потом Полтава. Большая деревня, названия не помню.
Об этом периоде своей злополучной военной жизни он вспоминал с удовольствием. Все восхищался, как там красиво, – и леса, и поля, и речки, и девушки…
Я вспомнил, что население тех сел, где стояли итальянцы, не очень на них обижалось. Веселые, мол, славные, хорошо поют, немцев не любят, только с курами неладно – на улицу не выпускай, всех покрадут.
Так мы сидели с Сильвано за маленьким столиком в уголке; он рассказывал, я слушал. Потом он как-то странно, с улыбочкой, взглянул на мою почти не тронутую тарелку, затем на меня и сказал:
– Невкусно, а? Тогда я знаю, что. Моменте… – и скрылся.
Он довольно долго отсутствовал, наконец появился, все в том же выцветшем пиджаке, но уже в светлой рубахе и с галстуком. С торжественным видом вытащил из кармана самую что ни на есть настоящую поллитровку и, смеясь до ушей, сказал:
Я попытался вынуть деньги (бутылка эта стоила ему заработка двух с половиной часов работы), но он даже обиделся.
– Нехорошо… Не надо. Для русской человек подарок. А ты в России мне кьянти. Хорошо? – И рассмеялся своей шутке.
Хозяин принес две рюмочки, но Сильвано потребовал третью.
– Сын придет. Аугусто. Никогда не пил.
Пока мы дожидались сына, Сильвано принес большую луковицу и стал нарезать ее тоненькими, аккуратненькими ломтиками. Резал и все головой качал.
– А черный хлеб нет. Нет в Италии.
Потом пришел сын Аугусто, рыжий круглолицый парень с большими красными руками, все время смущавшийся и молчавший и только после водки несколько оживившийся.
Вообще же с Аугусто дело было плохо. С детства правая рука у него была сухая, поэтому стать гондольером, как отец, он не мог. Сильвано очень этим печалился, так как у Аугусто был хороший слух и низкий красивый голос, который во много раз увеличивает чаевые гондольеров. Но что поделаешь, рука сухая. А парню уже восемнадцать лет. Пытался петь в одном ресторанчике на Рива Скьявони, но джазовые песенки у него не получаются, – рассчитали. Учиться пению нет денег. Работает сейчас продавцом на мосту Риальто – всякие там венецианские сувениры и безделушки. Все-таки хоть какая-то, да работа.
После второй рюмки Сильвано покраснел, оживился и стал убеждать сына, чтобы тот пошел за гитарой и что-нибудь нам спел. Но Аугусто засмущался и сказал, что на гитаре лопнула струна, а без гитары он петь не может.
Потом за нашим столиком появилась до неправдоподобия тоненькая девушка с копной густых, черных, перевязанных красной ленточкой волос, и мне ее представили как невесту Аугусто – Лючию. Тут Аугусто повеселел, они с Лючией о чем-то, перебивая все время друг друга, бойко заговорили и вскоре ушли, преувеличенно вежливо с нами простившись.
Старик вдруг загрустил. Вот, пожалуйста, любят друг друга, и девушка она хорошая, скромная, работящая, хозяйственная – работает на том же мосту, в магазине открыток и альбомов с видами Венеции, – и через годик можно было бы уже пожениться. А на что жить? Сам Сильвано с трудом сводит концы с концами. Семья небольшая, но все-таки пять человек: он, жена, мать жены – старая больная женщина, печень, почки и вообще восемьдесят лет. И двое детей. Аугусто, правда, зарабатывает, а Джузеппе всего семь лет, в этом году должен в школу пойти.
Выпив еще рюмку, он заговорил о том, что вот уже и старость подошла и на гондоле своей он уже больше тридцати лет работает, а вот теперь на него начали косо посматривать: туристы, особенно англичанки и американки, любят гондольеров молодых, красивых, а он… Но тут он вспомнил молодость. Какой он был парень! Когда ему было столько же, сколько теперь Аугусто, он работал у одной богатой женщины, жены банкира. У тех был собственный палаццо на Канале Гранде и две гондолы – его и ее – с коврами, подушками, все как полагается. Банкир был стар, жена – молода. И Сильвано был молод. Волосы у него были черные, кудрявые, зубы белые, и ходил он тогда в белой рубахе с раскрытым воротом и в черных узких штанах, подпоясанных красным поясом. Петь он не пел, голоса у него никогда не было, но зато… В общем, хозяйка была им вполне довольна. Около года он у них проработал. Как сыр в масле катался. А потом… Что ж, потом – обычная история. Богатым синьорам быстро все надоедает. Появился Гульельмо – наглый, нахальный парень, бывший матрос, на голову выше Сильвано. Вот его и рассчитали… Но зато год пожил. Потом на заработанные деньги купил себе эту старушку гондолу, отремонтировал ее и вот живет до сих пор. Ну, а потом женился, пошли дети…
Тут он тяжело вздохнул.
Пока он говорил о той счастливой поре, когда ходил подпоясанный красным поясом и зубы у него были белые, а волосы черные, весь он как-то преобразился, подтянулся, даже вроде помолодел. Глядя на него, смело можно было поверить, что лет этак тридцать, даже двадцать тому назад он довольно-таки бойко покорял женские сердца. Но когда рассказ дошел до женитьбы и детей, он стал серьезен и даже грустен.
Посмотрев на меня, спросил:
Я сказал, что нет.
– Правильно! – Он кивнул головой, но, заметив мое недоумение, добавил: – Хороший сын – хорошо, плохой – плохо.
Я удивился: Аугусто произвел на меня очень приятное впечатление, да и сам старик, по всему видно было, гордился им. Но выяснилось, что, кроме Аугусто и Джузеппе, у него был еще один сын, старший, – Микеле.
– Микеле, Микеле… – с грустью сказал он. – Такой хороший был. Когда пикколо, маленький, – хороший, хороший. Как анджело. Глазки – небо. И волосы – тонкий-тонкий, золотой, до сих пор, – он коснулся плеча. – Картинка, анджело! И добрый-добрый. Целовал много. Потом – больше, больше, больше… – Сильвано встал и показал, каким большим стал Микеле, на голову выше его. – Шестнадцать лет. Очень красивый, большой, и много-много девочек.
Но девочки – это было бы еще полбеды. Микеле вступил в организацию «авангардистов» – молодежную фашистскую организацию. Тогда все, или почти все, подростки состояли в «авангардистах» – иначе нельзя было, но Микеле увлекся этим и в двадцать лет стал заправским фашистом. Ходил в черной рубахе с черепом, чем-то там командовал, на всех наводил страх. Стал пить, по ночам пропадал в ресторанах. Потом, в тридцать четвертом, отправился в Абиссинию; вернулся оттуда весь в крестах и медалях. Повесил в комнате громадный портрет Муссолини, стал приводить своих товарищей – наглых крикунов, которые целый вечер пили вино, хвастались и распевали фашистские песни. Дошло до того, что как-то вся эта пьяная компания, напившись, пристала к Сильвано, чтобы он вступил в фашистскую партию – из-за него, мол, Микеле не повышают в должности, – и когда он отказался, говоря, что в политику никогда не вмешивался, они так избили его, что он до сих пор на одно ухо не слышит.
В этом месте Сильвано часто-часто заморгал глазами, потом, взяв нож, долго что-то вырезывал на столе.
– А сорок четвертый год убили Микеле. В Анцио, англичане, десант. Командир батальона был. Бомба – тр-рах! – ничего не нашли. Нет могила… – И, помолчав, добавил: – И не надо. Такой сын не надо могила.
Тут он заплакал.
Потом вынул из бокового кармана ветхий бумажник и показал мне фотографию Микеле. С небольшой, помятой от долгого ношения, потрескавшейся карточки, сощурив глаза, смотрел на меня красивый белокурый парень с маленькими черненькими усиками, в фашистской форме, весь украшенный знаками отличия. Взгляд был веселый, тонкие губы чему-то улыбались. Рука лежала на пистолете.
– В Сталинграде, – сказал Сильвано, пряча карточку, – сержант, русский, очень похож Микеле. Высокий, волос длинный, усы маленький, но белый. Валя. Фамилия не помню. Конвой. Чай, хлеб, табак давала. Уши морозил, перевязывала… А Микеле уши бил…
Больно было смотреть на этого несчастного отца. Ведь он любил своего сына. И конвоира Валю поэтому полюбил. Не только потому, что тот ему чай и хлеб давал и уши перевязывал, – он был лицом похож на его сына.
Сильвано встал, разлил остатки водки, старательно, капля за каплей, потом попросил у хозяина лист бумаги, аккуратно завернул бутылку и запрятал ее в карман.
– Тебя помнить… Цветы туда, – он поднял свой стакан. – Россия помнить!
Я никогда не забуду этих слов, сказанных Сильвано Инкорпоре, венецианским гондольером, пятнадцать лет тому назад подвозившим на своей кляче снаряды, один из которых, возможно, когда-нибудь пролетел и над моей головой, а может быть, разорвался где-то совсем рядом и убил моего друга.
«Россия помнить! Тебя помнить! Цветы туда…»
Повествование мое подходит к концу. А о многом еще не рассказано. Говоря о Капри, я забыл рассказать о нашем визите к старому писателю Эдвину Чекио, у которого мы просидели не меньше часа, и пили кофе, и рассматривали книги, и слушали его воспоминания о Горьком, а потом сломя голову мчались по запутанным каприйским уличкам, сбивая прохожих, боясь опоздать на последний отходящий катер. Не рассказал я и о поездке в Джендзано, где на улице встретился нам мэр города, который с увлечением стал показывать «свои» владения, а потом завел в какое-то глубокое винное подземелье и заставил пробовать вино из каждой бочки. Не рассказал и сотой доли того, что хотелось бы рассказать о произведениях итальянского искусства. О том, например, как стояли мы перед леонардовской «Тайной вечерей» и я впервые подумал, что бог, вероятно, все-таки существует где-то там, высоко, за облаками: американская бомба прямым попаданием угодила в трапезную, где находится это величайшее произведение искусства, разрушила все стены, а самой фрески даже не поцарапала.
Но разве обо всем расскажешь?
И все же я не могу не сказать хотя бы несколько слов о тех, кто так внимательно и дружелюбно встречал нас, кто сопровождал в поездках по стране, показывал города и музеи, кто заботился о том, чтобы нам везде было удобно и весело, знакомил со страной, ее людьми и нравами, водил по тратториям, кормил макаронами с сыром и сногсшибательными «бистекке дьяболике», поил вином…
Поил вином… О, итальянское вино!
Просмотрев написанное, я с ужасом обнаружил, что ни одна из написанных встреч не обошлась без него. Что поделаешь, такова уж судьба членов любой делегации, особенно в этой стране, которая стоит на втором месте после Испании