и хорошие». Он хитер, ловок, мастер на всякие выдумки, побеги его все продуманы — загашники, тайники, веревочные лестницы, переодевания — Дюма! — даже какой-то усыпляющий газ, а сам в маске — такого даже и у Дюма нет. Всё это он называет работой.
Изабель спрашивает:
— Что вы ищете, живя, как вы живете? Денег?
— Денег, конечно! Я не ищу алиби. И не люблю изнанку жизни. Не хочу, стоя перед витриной, думать: нужно десять месяцев проработать, чтоб купить эту штуку. В мире эксплуататоров я не эксплуатирую никого, но я ищу деньги везде, где они есть. И вообще я люблю приключения, риск… Если б меня еще в детстве спросили, кем я хочу быть, я, не задумываясь, ответил бы — бродягой или членом какой-нибудь шайки (truand — возможно, по-русски ближе всего «блатной»). Почему? Да потому, что они вне закона. Я не люблю закон.
В конце беседы Изабель спросила:
— Если б существовала машина времени и вы могли бы вернуться назад, вы начали б иначе свою жизнь? Или о чем-то сожалели бы?
— Нельзя вернуться в прошлое. О чем-то я, может, и жалею, но сейчас я приперт к стенке. Всё может кончиться завтра утром. Не стоит смеяться над французской полицией. Она лучшая в мире. Француз любит подсмеиваться над ней, но, когда у него сопрут бумажник, он бежит к ней. А я… Я хотел бы жить без этих револьверов, с друзьями, женщинами, быть счастливым. Сейчас это исключено. Кончится всё плохо, знаю. «Le folklore et le champagne, c’est fini»[2]. Осталось одно — война!
Человеку со Смоленской площади всё это может показаться по меньшей мере странным. Пишут, берут интервью, помещают фотографии (в журнале, кроме двух упомянутых фото, снято еще оружие — а вы думаете, откуда я узнал, что оно типа «Комба-магнум»? — и удостоверение личности зам. начальника Сайте, которое Месрин отобрал у него, уложив при побеге наземь, а потом пользовался этим удостоверением, что-то в нем подделав). Чёрт знает что! Человек грабит, убивает, издевается над людьми, осуждает законы, а потом еще говорит, что мечтает о друзьях, счастье… Извращение какое-то — иначе не назовешь, не зря в газетах пишут о растленном Западе.
Возможно, всё это и правильно, но… Опять «но». Между прочим, парижская прокуратура вроде как собирается возбудить дело — нет, не против Изабель, — а против человека, ответственного за публикацию. Очевидно, за недоносительство. Нечто общее с «нами», не кажется ли?
Так о «но»…
Конечно же, где-то глубоко внутри француз (и я вместе с ним) не то что восхищается лихими проделками Месрина (что там ни говори, никто никогда не бывает на стороне тюремщика), но и не лезет из кожи вон, осуждая его. А о трюках другого гангстера, ограбившего банк в Ницце («ограбление века!»), а потом на суде выпрыгнувшего в окно и прямо на стоящий внизу мотоцикл (кино!) — об этом без восхищения и рассказывать-то трудно. Но при всем при том все качают головой, разводят руками — ну и времечко, ну и порядки, а советские газеты и хлебом не корми — их нравы!
Я же, грешным делом, релятивист. Всё относительно, всё в сравнении. А сколько таких Месринов, да и похлеще, водят за нос наши родные органы, которые нас берегут? Может, всё это без утреннего кофе и разглядывания дедушкиных пейзажей, и сейфы не банковские, а сберкасс (тов. Сталин, к слову, предпочитал банковские) — но кто об этом знает? Мы не любим дешевых сенсаций. И вообще — не твое собачье дело!
И суд над Щаранским или Гинзбургом тоже не твое собачье дело. Кто тебя на суд приглашал? Сиди дома и решай кроссворды или с соседом во дворе стучи в козла. Мамы на суд явились — еще туда-сюда, всё же мамы — а Сахаров чего приперся? Академик — сиди в своей академии, пока не прогнали. Нет, видите ли, суд, мол, открытый… Для кого открытый, а для кого закрытый. Есть машина — садись и езжай. А нет, вон трамвай четвертый номер, до самого дома довезет (так сказали мне, когда я пытался проникнуть на суд над Сашей Фельдманом. «Писатель? Так пишите, а не нарушайте порядок» — и дальше про трамвай).
Нет, я все-таки за систему, где из зала суда можно, пусть через окно, но удалиться, а не ту, где в этот самый зал и войти-то нельзя. Даже матерям.
Я за систему, где существует то, что называется информацией, пусть даже с тенденциозными, но комментариями, а не ту, где «обсуждали взаимно интересующие обе стороны вопросы» — точка.
За ту, где газеты — буржуазные, продажные, называйте, как хотите, — могут спихнуть президента, а не ту, где лучшее им место на гвоздике, в сортире.
За ту, где могут оправдать или вынести мягкий приговор преступнику и даже брать у него интервью, а не ту, где люди, которыми страна должна гордиться, называются шпионами и изменниками.
За ту, где могут посадить в тюрьму за то, что ты провез в чемодане двух кошек, нарушив правила карантина (так случилось недавно в Англии), а не за ту, где сажают в тюрьму за книги.
За ту, где пограничник не стреляет в тебя с вышки, а машет на границе ручкой — проезжай, мол.
Называйте, как угодно: капитализмом, империализмом, гнилой демократией, растленным миром купли и продажи, чистогана, потребления, желтого дьявола, и пусть ругают ее и Белль, и Сартр, и все советские, просоветские, и прогрессивные, и левые, и не присоединившиеся ни туда, ни сюда газеты — я за нее. В ней все-таки можно жить! Худо-бедно (скорей, не бедно), но можно. И эксплуатировать тоже можно — знаю. Но и эксплуатируемый живет. Хуже покойного Онассиса или Жоржа Марше, но «дё шво»[3] если и не в гараже, то под окнами стоит. А у нашего хозяина фабрик и заводов в холодильнике (а фулишь!) поллитровка, если только утром не допил.
А теперь — распните меня!
11
Струит эфир.
Шумит, бежит
Гвадалквивир…
А. Пушкин
Всегда путал, кто что струит — зефир эфир или эфир зефир. И вообще одно напоминало розовое, пухлое пирожное, а другое — (бр-р!) зубоврачебное кресло. А Гвадалквивир? Вовсе, оказалось, не шумит и никуда не бежит, а так, что-то очень спокойное, застоявшееся. Разочарование. Как и мадридская Мансанарес — помним еще по гражданской войне, линия фронта, — ничтожная, как киевская Лыбедь или так же разочаровавший два года тому назад Иордан…
Гвадалквивир, Испания…
В самом начале, во вступительном слове, я упоминал уже об Испании как о чем-то очень далеком, несбыточном, красивом и недосягаемом. Испания — мечта, сказка… И никогда ты туда не попадешь.
«А что ты, живя еще на своем Крещатике, хотел бы узнать от друга, оказавшегося вдруг в Париже или Испании?»
И вот я опять оказался в ней.
Испания…
Для моего поколения Испания — это не только корриды, Дон-Кихот, Веласкезы, Эскуриалы и тайны мадридского двора, это и Гвадалахара, Герника, та самая Мансанарес, Университетский городок, Карабанчель, «альто» и «бахо» в героическом — No pasaran! — Мадриде, интернациональные бригады, Пассионария, Хемингуэй… Франко — сволочь и враг, прислужник Гитлера и Муссолини, фалангисты и марокканцы — звери и головорезы, республиканцы — смелые и отчаянные ребята, дерутся, как львы. Все мы мечтали в Испанию…
Вместо этого я, с нарисованными углем усиками, изображал франкистского офицера, ведущего на казнь Гарсия Лорку. Во всеми забытой пьесе Г. Мдивани «Альказар». Играли мы ее на гастролях в Днепропетровске летом 1937 г. (Помню, как обомлели мы, прочитав в висевшей на стене «Правде» сообщение о Тухачевском, Якире, Уборевиче и других изменниках.) Содержания пьесы я, конечно, не помню, помню только, что всё сводилось к героизму республиканцев и жестокости франкистов. История этой войны — репетиции Второй мировой, — очевидно, ждет еще, как говорится, своего историка. Объективного и бесстрастного, как Фемида. Возможно, что-то уже появляется в нынешней Испании — не знаю, — но кое с чем, не совсем совпадающим с тем, как мы представляли себе эту войну, я столкнулся.
Вряд ли кто заподозрит меня в особой симпатии к Франко — диктатор есть диктатор, со всеми им присущими жёсткостями и слабостями — но, ей-Богу ж, его режим — это детский сад по сравнению с режимом другого генералиссимуса (Господи, разучился уже писать это слово, запутался в «с»…) Габриэль Амиама, гостеприимный мадридский наш хозяин, в шестилетнем возрасте вывезенный в Советский Союз и вернувшийся в Испанию в 1959 году, рассказывал, что регулярно получал по подписке в Мадриде «Правду», ни один номер не пропал. Само собой разумеется, и заграничные поездки никому не возбранялись — езжай, куда хочешь! И все же фашизм! Без лагерей и Освенцима, но фашизм. В ООН не приняли. Не могут забыть «Голубую дивизию», которую, кстати, кое-кто из русских тоже вспоминает, как одесситы — румын, украинские села — итальянцев.
Но я вспомнил об Альказаре. Вернемся ж к нему, не к пьесе, к другому. Тяжелым, массивным кубом с башнями по углам возвышается он над Толедо, над путаницей его улочек, над прилипшими друг к другу двух-трехстолетними домами, над извилистой, окружающей весь стоящий на холме-утесе город, на этот раз шумящей и бегущей рекой Тахо. Построен был он как замок, как крепость, еще при Карле I. К началу гражданской войны в толстых стенах его находилась военная академия — пехотная и кавалерийская.
В пьесе Мдивани осада Альказара представлена как некая героическая страница в истории республиканской армии. Насколько я мог понять, это не совсем соответствует действительности. Сама осада длилась недолго — 70 дней — с 21 июня по 28 сентября 1936 года, в самые первые дни войны. В крепости засели франкисты, город был в руках республиканцев.
Как ни странно, но в продающемся в каждом киоске альбоме «Всё Толедо» в самом тексте ни слова не сказано об обороне Альказара, только под одной фотографией — командного пункта полковника Москардо, коменданта крепости, — несколько строчек об этом полуразрушенном кабинете, сохраненном в нетронутом виде, «печальным свидетелем героической обороны».
В малюсенькой брошюре «Эпопея Альказара в Толедо» — в киосках ее нет, только в самом Альказаре — всё изложено подробно.
Защитников было 1200 человек, не считая более чем пятьсот женщин и детей (семьи защитников), упрятанных в подвалы. Осаждавших во много раз больше, поддержанных полевой и 105- и 155-миллиметровой артиллерией, к тому же и авиацией. За два с лишним месяца крепость была почти полностью разрушена. Около половины защитников было ранено, 105 человек убито. Но выстояли. 28 сентября подоспевшие войска генерала Варела осаду сняли. Республиканцы отступили за Тахо.