же какое-то представление о городе иметь.
Встречей, выпивкой остался, в общем, доволен. Конечно, это не то, что раздавить поллитровку с каким-нибудь бывшим лейтенантом или капитаном (Ты с какого? Со Второго Белорусского. А я с Четвертого Украинского. И пошло, и пошло…), но ребята ему понравились, простые, естественные, ну, чуть-чуть, может быть, и скованные, но это и понятно — человек он незнакомый, видят в первый раз. К Алексеичу своему молодые относились с понятным уважением, слушались его, но, как ни странно, не боялись. Он оказался вовсе не надсмотрщиком, как показалось сначала Карташову. Нет, спокойный, немногословный, слова свои, может быть, и взвешивает, но лозунгов избегает, так же, кстати, как и матерных слов, что особенно поразило Карташова. Поразила и какая-то достойная сдержанность молодых ребят, нет, не запуганность, а именно сдержанность, никакой развязности. Валера поскромнее, взгляд пытливый, немного удивленный, Юрко побойчее, видать, первый парубок на селе… Что ж ему надо, интересно? И как удастся оторваться? Ведь вроде не полагается ходить в одиночку. Да еще в таком злачном городе, где на каждом шагу соблазны… А может, надо было с ними поехать? Задержаться там где-нибудь возле макак и мартышек и поговорить с парнем…
Побродив по старому городу, Альтштадту, попив кофейку в уютном, старомодном кафе под каким-то Адлером, к половине одинадцатого Карташов вернулся в ставшую уже «своей» «Акапулько». Толстый хозяин приветливо улыбнулся и, не спрашивая, принес пива. — «Битте, товариштш!», «Данке шон, камрад!». Посмеялись.
Юрко, Юрко… Славный пацан. Молоко еще на губах не обсохло. Усики только-только пробиваются, как у гоголевского Андрея, морда совсем еще мальчишеская…
Появился он где-то около одиннадцати. Сразу же увидел — народу было уже много — и тут же подсел.
— Пива будешь?
— Буду…
— Так в чем же дело? — Карташов кивнул хозяину и показал два пальца.
— Сейчас… Пивца только, пить охота.
Принесли пиво и Юрко в три глотка осушил свою кружку.
— Как тебе удалось оторваться?
— Да просто… Алесеич свой дядька, не капнет. Сказал ему, что забыл портсигар в кафе. Поверил или не поверил, не знаю, но отпустил. Живо, говорит, одна нога здесь, другая там. А у меня особый портсигар, из кожи бегемота, дорогой, — он полез было в карман.
— Ладно. Потом о портсигаре… Что ты хотел?
Юрко часто заморгал, нервно погладил шелковистые свои усики.
— Дело вот в чем, Вадим Николаевич… Дело в том… У меня брат, видите ли, в плену.
— Как в плену?
— То есть уже не в плену.
— Ничего не понимаю.
— Сейчас объясню, — опять погладил усики, у него это было вроде тика, — старший брат, Микола. В армии. Послали в Афганистан… Ну, там и попал в плен… Мы долго от него ничего не имели. Родители, то есть. А я в рейсе был… Потом вернулся, а от него письмо, и знаете, откуда? Из Швейцарии… Красный Крест, что ли, устроил… Одним словом, где-то был в Швейцарии. Их там восемь хлопцев.
— Почему был?
— Потому что драпанул.
— Драпанул? Куда?
— Во Францию. Потому я к вам и…
— Понятно, понятно, — Карташов присвистнул. — И ты хочешь, чтоб я…
— Ну, не знаю, но… Может быть, вдруг, случайно… Фамилия Слипченко, Микола Слипченко… Микола Терентьевич…
— Ладно, — Карташов положил руку на руку Юрку, ему показалось, что та слегка дрожит. — Если что узнаю, как дать знать?
— Запишите адрес. Село Хатки, Полтавской области, Миргородского района. Слипченко Терентию Александровичу. Это батько…
— Ох, ты горе мое… — Карташов не вытерпел. — Будь они все прокляты, гады зажравшиеся. — Он встал. — Ладно, иди.
И посмотрев на Юрка, — тот тоже встал, кусая губы, — Карташову показалось, что в глазах его что-то заблестело. И вдруг порывисто, сам не поняв, как это произошло, шагнул и крепко обнял парня, прижал к себе.
— Спасибо, Вадим Николаевич. Спасибо! — по щекам его, совсем по-детски, текли слезы. — Вы мне… Для меня… Я никогда…
Он лихорадочно стал шарить по карманам, вынул что-то, положил на стол и вдруг исчез. Был и не стало. Только дверь выходная хлопнула, звеня стеклом.
На столе остался тот самый, как он сказал, дорогой портсигар из бегемотовой кожи. Такие точно продают негры в Париже, разложив на тротуаре своих божков, слоников и прочие, ходкие у туристов, сувениры. Эх, Юрко, Юрко…
Остаток дня провел с Хельмутом. Тот стал уже тревожиться, в полицию собирался сообщить — «телефонировать надо было, телефон есть, дал тебе». «А я не умею у вас, и сколько надо, не знаю». «Ох, голова, алкоголик…» И тут же вытащил из холодильника бутылку коньяка, — «продолжим нашу работу».
— Может, в Люненбург позвонить? — робко спросил Карташов, чувствуя свою вину.
— А они уже звонили. Я сказал о’кэй, завтра привезу.
— Ну, давай тогда…
Так и закончил Карташов свой день, тридцать восьмой День Победы… Начал с фрицем, им же и закончил.
О чем же говорили, чокаясь и обнимаясь? Да все о том же… Ты не думай, что я… Да я и не думаю… Дело солдатское… У вас приказ, у нас бефель… Выполняй! Но я ни разу… Что ни разу? Хайль Гитлер? Не трепись. Я, вот, за Родину, за Сталина… Все кричали, все думали, что… А получилось вот что… Ладно, получилось, не получилось, за Победу!.. За Победу…
А перед глазами Юркина морда, мокрая от слез… Эх, поговорить бы с тобой по душам, пацаненок. Юрко, морячок ты мой советский…
В этом году ей исполнилось бы сто четыре года. Двадцать четвертого июня. Прожила она девяносто один. Умерла 7 октября 1970 года.
Покоится на Байковском кладбище. Рядом с матерью и сестрой. Мне на этих могилах не бывать, цветов не класть. Делают это друзья. Спасибо им.
Смотрю на нынешних мам. Нельзя! Исключено! Не разрешаю! Мопед зависит только от твоих отметок. Перестань! Прекрати! Нельзя и все!
И так, с утра до вечера, вернее, с момента прихода из школы до «Спать! И никаких телевизоров!»
За всю жизнь не припомню случая, чтоб мать отчитала меня. Или что-либо запретила. Чему-то удивлялась — «И почему вы всегда уроки оттягиваете до последней минуты? У меня все с субботы было готово, воскресенье гуляла». Иной раз огорчалась. И то, когда я достиг определенного возраста и стал переступать некие грани.
Ни разу, до самого своего последнего дня, не припоминала она мне прискорбного случая, когда я впервые переступил эти грани.
После одной из получек (работал я тогда, окончив профшколу, на строительстве киевского вокзала), мы завалились в «Континенталь», лучший в Киеве ресторан. Как вернулся домой, не помню, но то, что вся изысканная континентальская закуска оказалась не только на полу, но и на стенах, помню хорошо. Очнувшись утром, я не обнаружил ни малейших следов своего позора. А мыть полы мать не умела и не любила.
Не очень радовали ее и поздние мои возвращения. За полквартала я уже видел ее маленькую фигурку на балконе. «Поверь мне, — возмущался я, — твое дежурство ни на минуту не приблизило часа моего возвращения…» Мать смущалась: «Никакого дежурства. Просто вышла подышать немного, вечера такие душные…»
Никогда не поучала, не учила уму-разуму. Наоборот. Понятия «отличник» в мои годы не было. Тем более, идиотского «хорошист». Был «уд» и «неуд». Эти вторые не часто, но все же иногда появлявшиеся в дневнике, в отчаяние ее не приводили, напротив — «Не будь только первым учеником, — уговаривала она, — в наше время это считалось неприличным…» И я строго придерживался ее указания. Пожалуй, даже строже, чем надо. Сохранилась «четверть» тех лет — «Сведения о занятиях ученика 3-й группы В. Некрасова. 8 апреля 1922 г. Математика — слаб: ошибается в вычитании и в таблице умножения. Никакого понятия о делении». (Мало что изменилось с тех пор — очень помогает мне в тяжелую минуту вычислительная машинка за 40 франков). По поводу этой огорчительной оценки, к математику, ненавистному Кругляку, ходила объясняться бабушка, мама считала это непедагогичным.
Так же не вмешивалась она и в религиозное воспитание сына. Все мои бонны были верующими. Перед сном, стоя на коленях я долго молился, вызывая бурное негодование старшего брата Коли. Он написал даже матери (жил тогда в Миргороде) длинное, гневное послание, начинавшееся словами: «Зина! Когда же кончится, в конце концов, это безобразие?» Ответ был краток: «Не беспокойся, сам разберется».
Когда я разобрался и перестал верить в Бога, не помню. А почему? Во всяком случае, не антирелигиозная пропаганда тому была причиной. Думаю, что она, напротив, должна была приблизить к Нему. Возможно, улови я на каком-нибудь изображении Христа улыбку, я остался бы верующим.
Мать не баловала меня (это была прерогатива бабушки), но глубоко была убеждена, что хвалить лучше, чем порицать. Думаю, что она была права. Сужу по себе — похвалят, стараюсь сделать еще лучше, поругают — не исправляюсь, задираюсь, настаиваю на своей правоте. Уверен, что в какой-то степени именно это сыграло определенную роль в моих отношениях с теткой, домашним диктатором, и Советской властью. Обе делали упор на мои недостатки, строптивость, мать же, если и не всегда потакала, то, как говорится, мирволила.
Все прогрессивное человечество осуждало мое увлечение театром. «Подумайте только, учится в институте, выбрал прекрасную профессию, будет скоро архитектором и вдруг, просто не верится, пошел в комедианты». А потом, когда изгнанный из Киевской Русской драмы, стал на клубных сценах глаголом жечь сердца в каких-то «Парижских нищих» и «Тайнах Нельской башни», руками только разводили: «Ненормальный и только. Куда родители смотрят?» А родительница, всем наперекор — «Ведь он такой способный. Даже в шарадах был лучше всех. И Станиславскому, вот, понравился, обещал в свою студию принять».
Мое вступление в партию тоже не осудила, в противоположность тетке. Та, несмотря на свою дореволюционную дружбу с большевиками (Ногин, Соловьев), считала, что идеалы опозорены и состоять в партии неприлично.
Как ни странно, но ничего антисоветского в нашей семье не было. А ведь и ничего хорошего эта власть им не дала. Не преследовала, не угрожала, но вряд ли можно было сравнивать нынешнюю коммунально-примусную жизнь с дореволюционной швейцарско-парижской.
Не в характере матери было кого-то осуждать. Исключение составляли только мои обидчики. Но даже Хрущева, главного из них, когда его сняли, очень жалела. «Ну, как это можно? Вчера еще на руках носили, дорогой, любимый, а сегодня… Как ты думаешь, ему, как пенсионеру, два месяца в году разрешат работать? Ведь он такой деятельный и говорить так любит…» От всей души жалела. Только вот маршалу Жукову никогда не могла простить, что он фильм «Солдаты» запретил. Даже былые заслуги не принимались во внимание.
Всю жизнь она