смертью храбрых наш Алик, до войны подававший надежды поэт, на фронте журналист.
— Он, кажется, в Новороссийске погиб, на той самой Малой земле, воспетой Брежневым?
— Да. В Новороссийске, — сухо сказал Мика, не подхватив брошенный ему мяч. В дальнейшем он тоже всячески избегал его.
После третьей или четвёртой рюмки заговорили о войне, о Сталине. Собственно говоря, заговорил не Мика, а Вика, хотя Мика в 42-м году некоторое время был в Сталинграде, корреспондентом «Известий», в довольно близких отношениях был с Ерёменко, командующим фронтом, с Чуйковым. Хорошо знал, встречался там с Симоновым, Гроссманом…
— Кстати, ты читал вторую часть его романа, арестованного в своё время? — спросил Вика. — Недавно на Западе вышел. «Жизнь и судьба» называется.
— Пытался, не пошёл… И шрифт мелкий, глаза устают.
— То есть как это не пошёл? — опешил гость. — Ты, сталинградец, из-за мелкого шрифта не прочитал лучшее, что написано о Сталинграде? Не понимаю.
— Прочту, прочту, не беспокойся, — замахал руками Мика, точно отбиваясь. — Вообще про войну как-то не очень хочется. Столько уже написано.
— Ну а новоиспечённого лауреата небось всё же читал? Может, и писал даже?
— Чего с журналистами не бывает. Мемуары Черчилля, де Голля, даже о стихотворных упражнениях великого кормчего пришлось писать.
— А корифея всех времён и народов? В журнале «Иберия» за тысяча восемьсот какой-то там год?
— Нет, — коротко отрезал Мика и посмотрел на жену. — Где ж твоя хвалёная индейка, хозяйка?
Но малость выпивший гость не унимался:
— Поразили меня ваши водители троллейбусов и автобусов. Культ личности и тому подобное, а у них эта самая личность на самом видном месте, на ветровом стекле.
— Что ты хочешь, народ соскучился по настоящему хозяину.
— Ты это серьёзно? А коллективизация, расправа с армией, ГУЛАГ, дело врачей, всё это что, забыто?
— Ну как тебе сказать…
И так и не сказал, зазвонил телефон, потом вышел из кабинета с книгой в руках.
— Тут кое-какие мои статейки. О разных странах. О Южном полюсе даже. Бывал там, нет? А я был.
На первой странице размашистым почерком было написано:
«Другу детства, французскому писателю от советского журналиста. Ха-ха! Мика».
Расставаясь, о месте новой встречи не условились. Не было даже сказано: «Будешь в Париже, заходи».
8
Тема Сталина развилась на следующий же день в крохотной каморке молодого — относительно молодого, сорок с чем-то лет, — художника-диссидента, который упорно не желал считать себя таковым.
— Ну какой я диссидент? Диссидент — это борец, протестант, а я вольный художник. Хочу делать то, что хочу, не спрашивая разрешения, вот и всё…
Гость был в восторге от проведённого вечера, скорее даже ночи. Никаких зажжённых, как вчера, свечей и подсвеченных золотых рыбок, и у жены в ушах никаких бриллиантов, ели на клеёнке, пили не из хрусталя, а из кружек, и не заморское «Амонтиладо», а нормальную водку. Стены были увешаны не Деренами и потугами на Поллака, а весёлыми пародиями хозяина дома на Пикассо, Матисса, даже Джотто, и среди них два пейзажа вполне реалистические и жанровая сценка — очередь к московским такси.
О живописи говорили недолго, закончили рассматриванием альбома гитлеровских акварелей времен ещё той войны, кто-то из фронтовиков подарил.
— У нас считается бездарностью, — говорил Эдик, аккуратно переворачивая страницы, — несостоявшийся архитектор, горе-художник, а я вам скажу, гений не гений, но профессионал. Акварель — самая сложная техника, и посмотрите на эти облака, на клубы дыма. Лихо сделано. И впечатляет даже.
Впечатляли, правда, не так клубы дыма над горящими французскими городами, как полиграфическое воспроизведение всего этого. Бумага, штрихи, акварельные потёки, пятно от капнувшего кофе. Полное ощущение оригинала, а не копии.
— И в геральдике разбирался, — добавил с усмешкой Вика, в детские ещё годы придумавший и нарисовавший собственный герб. — Сталин в этой области был профаном, нет ничего бездарнее советских орденов и медалей.
Тут Эдик посмотрел на гостя не то что с печалью, а даже вроде осуждающе.
— Ах, дорогой Виктор Платонович, профан, профан… Ну, профан… Придумал всех этих Кутузовых и Суворовых, а с формой несколько подкачал. Развешивал в своей комнате вырезки из «Огонька», а Гитлер, может быть, оригиналы Кранаха. Один писал стихи о ландышах, другой делал, пусть профессиональные — в этом, может быть, и разница — акварельки войны. Другое страшно. Не знаю, как с Гитлером в Германии, а у нас со Сталиным… Вы знаете, что я себе представил однажды? Высадись где-нибудь в Коктебеле, допустим, отец и учитель, как в своё время Наполеон с острова Эльбы. Сто дней. Помните? Французские газеты писали вначале: «Узурпатор высадился в бухте такой-то», а через сколько-то там дней: «Его Императорское Величество вступает в Париж!». Солдаты, посланные Бурбонами задержать его, падали на колени, рыдали. Маршал Ней — тот самый, любимец, а потом враг — тут же перешёл на его сторону. А Наполеон шёл и выходил первым: «Стреляйте в своего императора!» Так вот, я боюсь, что, случись такое сейчас со Сталиным, окажись он живым, — допустим такую петрушку — на руках внесли бы в Кремль.
Это был самый серьёзный разговор в Москве. Да и не только в Москве. Вообще.
Сталин. Гитлер… Нужны ли параллели? Сопоставления? И тот и тот убийца. Но один говорил — ты лучше всех, красивее, умнее, чище, но тебе тесно. И мешают евреи. Уничтожим их, пойдём на Восток, где и земли, и недра, и люди, не умеющие этим распоряжаться. Победим и заживём! И во имя этого убивал евреев, коммунистов, всех, кто стоял на его пути. А другой? Убивал побольше первого, и не только евреев и коммунистов (а их тоже), убивал всех, без разбора. Но в силу очень сложных обстоятельств стал главным врагом Гитлера. И победил его, единственного человека, которому поверил в 1939 году. Победил. Не считая трупов. А победителей, как известно, не судят. Поэтому не судили ни Молотова, ни Кагановича, ни Маленкова, у которых крови на руках побольше, чем у томящегося в тюрьме Шпандау старика Гесса, не судили и самого Сталина. Выгнали, правда, из Мавзолея, но не развеяли прах тайно по ветру, а перенесли чуть ближе к Кремлёвской стене, и над могилой его красивый бюстик работы то ли Меркулова, то ли Томского, и каждое утро на плиту кладут утверждённые по списку одного из кремлёвских учреждений три пиона, таких же, как у Калинина, Будённого, Ворошилова…
Всю ночь они говорили с Эдиком про Сталина.
— Ну что вы, — убеждал малость захмелевший Вика. — Сто дней, Эльба, Коктебель… Наполеон, при всём этом, был военным гением. И бесстрашным к тому же гением. Аркольский мост, чумные лазареты, Аустерлицы, Фридлянды, Ваграмы — это его победы. Победы военачальника. А Сталинград? Победа солдат, а не маршалов…
— Виктор Платонович, дорогой мой, поверьте мне, я не идеализирую этого убийцу, но именно он — пусть и перепугавшийся насмерть в первые дни войны — именно он, не принимавший участия ни в одном Аустерлице, понял, что надо вернуть из лагеря Рокоссовского, именно он прогнал всех Ворошиловых и Будённых и оперся на Василевского, Жукова, тоже имевших кое-какое отношение к Сталинграду, не только солдаты… И вообще, победил не только Гитлера, но и Рузвельта, Черчилля.
— Эдик, Эдик, речь не о том, кто кого победил, а о том, о чём вы сами заговорили. Победить победил, но какой ценой? И вы считаете, что всё это забыто? И двадцать миллионов, которыми почему-то всё время теперь хвастаются, и другие миллионы, о которых не вспоминают? А вы говорите «Коктебель», «на руках в Кремль внесут»…
Так и не разобрались в этом клубке. Спорили, доказывали, убеждали, приводили неопровержимые доказательства, а в конце концов, убедив со смехом друг друга, что во всём виноваты не только Сталин, Ленин, Маркс со своим Энгельсом, а может быть, вовсе Спартак или какой-нибудь неандертальский вождь, оба устали и уснули. Гостю постелили на диване, а утром он проснулся со странным ощущением — никогда у него такой интересной ночи не было.
9
Летя в самолёте Москва — Париж, он подводил итоги. Что такое итог? Чему итог? Жизни? Взглядам? Идеям?
Никак не мог разобраться, что ж это такое, советские люди? И советская власть?
Советские люди… Кто? Мика, Эдик, водопроводчик в забегаловке, киевские пьяницы? Все всё понимают. Может быть, это и отличает советских людей от нас, западных? Но вот водопроводчик, протягивая тебе эту самую рыбину, воблу, говорит: жри, вкусная. Но ворованная. Кем, где и когда, не важно, но знай — это наша жизнь. А случись невероятное, напади снова, как в 41-м, агрессор, и он, этот самый водопроводчик, пойдёт защищать эту жизнь, эту власть, которая не кормит его, а разрешает воровать — и за это он ей благодарен, — пойдёт защищать, как защищали её сталинградские солдаты.
А Мика, друг детства Мика? Не хочется даже о нём вспоминать. Раб. Раб, на котором и держится это рабовладельческое общество. Он защищает его сейчас, когда никакой войны нет, причём непонятно, от кого и что защищает — западные его не читают, свои знают, что врёт. И он это знает, немолодой, образованный, всё понявший и на всё закрывший глаза.
А его дети? Два появившихся и исчезнувших близнеца? Обоим за сорок, один инженер, другой что-то там по кибернетике. Оба, очевидно, не только в своей профессии разбираются, но папаше не нужно было в этот вечер их общество, и они исчезли. По двум-трём произнесённым ими фразам понятно, что циники. «В Доме кино показывают сегодня „Эммануэль“ для советских импотентов. Не интересуешься, папа?» Ну его, Мику… Это приспособившаяся элита, это не лицо страны. Что же, Сахаров тогда? Нет, он некое оправдание, герой, взваливший на себя тяжесть всего происходящего. И Эдик не лицо, хотя очень хотелось бы, чтоб именно он — весёлый, умный, ироничный и где-то печальный — был лицом. Двести шестьдесят миллионов лиц, а ищешь одно… Чепуха!
Ну а власть?
Власть есть власть. Насилие. Властью были Нерон, Кромвель, Пётр Великий, перед которым преклонялся свободолюбивый Пушкин. Ромен Роллан, Уэллс, Фейхтвангер пытались найти какие-то оправдания в кровавом режиме Сталина. Аристократу Анри Барбюсу принадлежит изречение «Сталин — это Ленин сегодня». У ироничного, скептичного Бернарда Шоу в столовой, на самом видном месте, фотографии, очевидно подаренные, Ибсена, Ганди и… Ленина, Сталина, Дзержинского. Андре Жид, путешествуя по Союзу, многим искренне восторгался, и в книге его больше восторгов, чем осуждений. Но осуждения были, за это и оплёван был Михаилом Кольцовым, но никак не мог понять: «Ведь я искал хорошее в этой стране, хорошее, хорошее…»