хорошего, ни плохого. Вглядывался, впитывал, тонул во взаимных словоизлияниях, пытался разобраться в противоречиях. О власти кое-что знал, но чтоб понять её до конца, говорили ему, да ещё такую, надо малость под ней пожить. И всё же ему, десятидневному туристу, удалось уловить одну, тщательно скрываемую, черту этой власти. Уловить и понять. Понять, что советская власть, несмотря на свои ракеты и танки, если не слаба, то труслива. И понял это на шереметьевской таможне.
Сначала один, потом два, наконец четыре таможенника заинтересовались полупустым чемоданом «дипломат». Возможно, удивил их внешний вид иностранца — ковбоечка, тапочки, а тут ещё полупустой чемоданчик. Рассматривали со всех сторон, выпотрошили, проверили каждую зубную щётку, гребешок, пасту, потом унесли пустой чемоданчик и через полчаса, явно разочарованные, вернули обратно.
— Что вы искали? — не удержался и спросил покидавший страну гость. — Атомную бомбу, гашиш?
— Чего надо, то и искали, — буркнул в ответ старший из таможенников.
— А может, литературу, микрофильмы? — И, чувствуя, что зарывается, поставил всё же точку над «i»: — Ох, и боитесь вы печатного слова.
— Мы ничего не боимся, ясно?
Таможенник сказал это громко и чётко, но в этом ответе слышен был истинный ответ власти, ответ, который она сама от себя пытается скрыть, — да, боимся.
Это было последнее впечатление от страны, от родины, с которой ему так хотелось познакомиться.
Слава Богу, всего этого не было, всё это придумано. Игра. Семья вернулась в Россию. И Вика не кончал парижский лицей, очевидно, Мишле, лучший из парижских, и не писал под Пруста (Гамсун и Хемингуэй, такое странное сочетание ожидало его в жизни), и не воевал в маки, и с москвичами и киевлянами встречи были иные.
Да, слава Богу. Хотя, возможно, даже вероятнее всего, у оставшегося в Париже мальчика была бы теперь собственная квартира, а не снимаемая у месье Бретаньона за всё растущую плату. Не исключено, что и маленький домик с садиком где-нибудь на берегу речки. А может, и на Лазурном берегу. И собственная яхта.
И мама покоилась бы на тихом, ухоженном русском кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа, а не на Байковом, в Киеве, куда никогда уже не придёшь и не положишь букетика ландышей. И Коля был бы жив…
Вариаций много, не счесть — погибнуть в маки, сложить голову под Гвадалахарой, наконец, как многие из русских, вернуться в Советский Союз и угодить в лагерь… Но мы в своей игре выбрали другой, менее трагический путь и тем не менее говорим — слава Богу! Слава Богу. Почему? Но не будем забегать вперёд.
10
Итак, вернулись в Россию.
Последние годы царского режима, революция, Гражданская война, нэп, коллективизация, индустриализация, тридцать седьмой год…
Вот тут могло кое-что случиться. Но не случилось. А очень и очень могло.
Поселилось семейство, вернувшись из Парижа, на пятом этаже большого шестиэтажного дома, принадлежавшего некоему Гугелю. Никто никогда его не видал, остались после него только швейцар Герасим с женой-лифтёршей Катей и детьми — от них многое что зависело в те нелёгкие годы, — но дом сам по себе был прекрасен. Квартиры удобные, большие, по пять-шесть комнат с наборным паркетом, лестница мраморная, широкая, перила прекрасно отполированные (не без участия наших животов и задниц, чемпионы этого спорта съезжали вниз «по-амазонски»), входные двери из ромбовидного зеркального стекла, ну и лифт, в основном, естественно, не работавший из-за перебоев с электричеством. Но, когда работал, знаменит был тем, что лифтёрша Катя за определённую мзду поднимала на нём наших котов, которым после прогулки лень было подниматься по ступенькам.
Шестикомнатность гугельских квартир была в своё время, конечно, плюсом — столовая, даже с камином, гостиная, спальни, детская, кабинет, — с незабываемого же семнадцатого года — минусом.
Появилось такое понятие, как уплотнение, такое слово, как реквизиция. Само собой разумеется, что шесть комнат для трёх женщин (мама, бабушка и тётка) с ребёнком (Коли уже не было) — роскошь. И уплотнили. Не очень помню, но жили у нас сначала немец, потом француз, когда же оккупантов изгнали, появились в нашем доме — по порядку — двое симпатичных студентов-медиков, его звали Файвель Давыдович, её Бронислава Викторовна. Потом на их месте, в бывшем мамином кабинете, поселился лихой осетин, как он утверждал, из Дикой дивизии. К нему приходили женщины. Как-то одну из них он обозвал словом, которое я не понял, но бабушка мне объяснила, что это то же самое, что институтка. В моменты безденежья он приносил мне серебряные кавказские кинжалы и без особой надежды спрашивал, не купит ли кто-нибудь из моих товарищей. Потом жильцами, в других уже комнатах, стали люди, которых называли чекистами. Семейство Уваровых с малышом Юрочкой, обожаемым всеми. Юрочка Сальц-Вальц, называл он себя, что означало Юрий Александрович Уваров. За ними — они куда-то уехали — муж и жена Кушниры, наименее общительные из всех. И, наконец, Сидельниковы — он сотрудник милиции, с братьями, женой и отцом. В угловой комнате, кроме того, жили двое библиотекарей — супруги Балики.
Из шести комнат за нами остались в результате всех уплотнений только две — бывшая гостиная (в ней бабушка на широкой, орехового дерева, кровати, мама на синем диванчике и я на раскладушке, именовавшейся тогда «раскидачкой»), и тёти Сонина комната, она, при всём своём демократизме, любила одиночество.
Вот в двух словах история одного из самых страшных явлений, принесённых новой властью, — коммунальных квартир, в просторечье коммуналок. О них, родивших в народе лютую ненависть и зависть к соседям, написано столько, что нет смысла повторять.
Мне, до того самого счастливого дня, когда выдали ордер на отдельную квартиру (фронтовик, писатель, лауреат, коммунист!), суждено было жить, как и всем нормальным людям, в коммуналках. Не самых страшных. Но с полдюжиной примусов на кухне, с отдельными лампочками над кухонными столами и в уборной (посмотрев на гроздь висевших в передней лампочек, мой друг сказал: «Гроздья гнева»), с горой корыт, тазов и прочего хлама в коридорах, с неспускающейся водой в уборных.
Всё это было неудобно, хотя и привычно (другой жизни мальчишки моего возраста не знали), но в случае с моей семьёй сыграло, думаю, весьма положительную роль.
Сам по себе напрашивающийся вопрос — почему семейство «бывших», даже дворян, к тому же переписывающихся со Швейцарией — мамина сестра испокон веков там жила, — почему это семейство не репрессировали? Ни в первые годы революции, ни в последующие тридцать седьмые. Почему?
Ответ может быть только один — благодаря соседям. Тем самым, чекистским. Мать их всех лечила. И маленького Юрочку Сальц-Вальца, и его папу, и маму, и вечно чем-то болевшую жену Кушнира, и всё семейство Сидельниковых. И делала это всегда с охотой, потому что была хорошим врачом и любила и умела лечить людей. А люди часто болеют. И любят, чтоб их лечили. Без поликлиники, дома, это особенно любят. И банки тут же ставят, на собственной кровати.
И бабушку все любили, Алину Антоновну. Её просто нельзя было не любить. И чекисты — не знаю, чем они занимались в служебное время, — не были исключением, тоже любили.
Трудно как-то поверить, что в жестокий наш век любовь могла спасти людей, но другого объяснения я не нахожу.
И тут в нашей игре «а если бы» я делаю намеренный пропуск. Могло не быть в нашей квартире № 17 по бывшей Кузнечной, позднее Пролетарской, позднее Горького, улице никаких Уваровых, Кушниров и Сидельниковых или быть-то были, но в силу каких-то причин невзлюбили бы они Зинаиду Николаевну и Алину Антоновну, а особенно Софью Николаевну, всё время протестовавшую против незаконных увольнений и арестов, — и жизненный путь трёх женщин и одного молодого человека круто изменился бы. Но не мне, не испробовавшему тюремной похлёбки, а по-русски — баланды, не мне, после Шаламова и Солженицына, рассказывать об этих не случившихся, но возможных днях. Поэтому и пропуск.
Крутой перелом в жизни трёх пожилых женщин и их внука, племянника и сына мог произойти в любой момент знаменательной четверти века, отделяющей Великую Октябрьскую от Великой Отечественной. Но не произошёл. Семейство без особых треволнений безбедно прожило эти двадцать пять лет. Уточним: безбедно — это значит без бед, а не без бедности. О каком достатке может идти речь, когда мать ежедневно топала босиком по Протасову Яру и Дарданеллам[3] участковым врачом, тётка — консультант-библиограф, бабушка — домохозяйка, а чадо больше училось, чем работало, а когда работало — старшим рабочим на «Вокзалстрое» — тоже получало гроши. К счастью, оно тогда ещё не пило, ходило в юнгштурмовке и тапочках (первый костюм был сшит к защите диплома, то есть в двадцатипятилетнем возрасте), и только часы у него были заграничные — бабушке дважды (в 1924 и 1928 годах) удалось съездить к младшей дочери в Лозанну — невероятно, но факт.
Ну какие переломы могли произойти в эту эпоху? Разве что ноги при восхождении на Эльбрус. Даже получи он за свой проект библиотеки Академии наук в Киеве отличную отметку, а не скучную тройку (никаких капителей, пилястр и фронтонов — мы не предатели!) — ничего особенного не изменилось бы в судьбе чертёжника какого-нибудь «Киевпроекта». Даже успехи в области театрального искусства. А может быть?.. Может быть, понравься молодой, говорят, способный, но не со слишком советской внешностью актёр Константину Сергеевичу Станиславскому, и всё пошло бы по-другому? А ведь был такой случай, был…
Весёлая шайка верящих в свою звезду, только что окончивших студию при Театре русской драмы (теперь он называется почему-то имени Леси Украинки) гениев ринулась в Москву. В Москву, в Москву, в Москву! В театральную Мекку! Там Художественный театр, там живой ещё Станиславский, там его студия, предел мечтаний… Повезло только одному Ионе Локштанову. Он был принят в святая святых. И, как верный друг, сказал:
— Клянусь тебе, я сведу тебя со Станиславским.
И клятву сдержал. И историческая, как мы тогда без тени юмора считали, встреча состоялась.
Почему-то запись о ней, сделанная в тот же вечер 12 июля 1938 года, сохранилась. Можно было бы её привести, но сейчас, готовясь к небольшому скачку в сторону, позволю себе всё же ненадолго на этом событии остановиться.
Двое нахальных, самоуверенных молодых человека отняли у немолодого и всегда чем-то больного Константина Сергеевича два часа его драгоценного времени. Преподнесли ему коронный свой номер — Хлестакова (Ионя подыгрывал Осипа, городничего и трактирного слугу в отрывке из второго акта), парный этюд (со вспышками темперамента!) и специально написанный самим испытуемым рассказик, выданный за сочинение никогда не существовавшего литовского писателя Скочиляса («Как-как?» — переспросил К.С., а потом, вроде вспомнив, кивнул: «Да-да, знаю…»).
Без конца обсуждалось