говорит, что недели две уже не бьют по переправе — выдохлись.
Проезжаем КПП.
— Ваши документики.
— А без них нельзя, что ли?
— Нельзя, товарищ лейтенант. Порядочек нужен. Вот это да. Вокруг чуйковского штаба проволочный забор, у калиток часовые по стойке «смирно», дорожки посыпаны песком, над каждой землянкой номер — добротный, черный, на специальной дощечке.
Указатель на полосатом столбике: «Хоз-во Бородина — 300 метров», и красным карандашом приписано:
«Первый переулок налево». Переехали, значит. Переулок налево, по-видимому, овраг, где штадив был.
Волнуюсь. Ей-богу, волнуюсь. Так всегда бывает, когда домой возвращаешься. Приедешь из отпуска или еще откуда-нибудь, и чем ближе к дому, тем скорее шаги. И все замечаешь на ходу, каждую мелочь, каждое новшество. Заасфальтировали тротуар, новый папиросный киоск на углу появился, перенесли трамвайную остановку ближе к аптеке, на 26-м номере надстроили этаж. Все видишь, все замечаешь.
Вот здесь мы высаживались в то памятное сентябрьское утро. Вот дорога, по которой пушку тащили. Вот белая водокачка. В нее угодила бомба и убила тридцать лежавших в ней раненых бойцов. Ее отстроили, залатали, какая-то кузница теперь в ней. А здесь была щель, мы в ней как-то с Валегой от бомбежки прятались. Закопали, что ли, — никакого следа. А тут кто-то лестницу построил, не надо уже по откосам лазить. Совсем культура, даже перила тесаные.
Над головой проплывает партия наших «Петляковых». Спокойно, уверенно. Как когда-то «Хейнкели». Торжественно, один за другим, пикируют…
— Вот это да — черт возьми!
В овраге пусто. Куча немецких мин в снегу. Мотки проволоки, покосившийся станок для спирали Бруно. Наш станок, узнаю, Гаркуша делал. Около уборной человек двадцать немцев — грязных, небритых, обмотанных какими-то тряпками и полотенцами. Увидев меня, встают.
— Вы кого ищете, товарищ лейтенант? — раздается откуда-то сверху.
Что-то вихреподобное, окруженное облаком снега, налетает на меня и чуть с ног не сбивает.
— Живы, здоровы, товарищ лейтенант?
Веселая, румяная морда. Смеющиеся, совсем детские глаза.
Седых!.. Провалиться мне на этом месте!.. Седых!..
— Откуда ты взялся… черт полосатый?!
Он ничего не отвечает. Сияет. Весь сияет, с головы до ног. И я сияю. И мы стоим друг перед другом и трясем друг другу руки. Мне кажется, что я немножко пьян.
— Все тут смешалось, товарищ лейтенант. Немца гоним — пух летит. Наше КП тут же в овраге. Все на передовой. А меня царапнуло. Здесь оставили. Пленных стеречь.
— А Игорь?
— Жив-здоров.
— Слава богу!
— Приходите сегодня к нам. Ох, и рады же будут!.. А вы из госпиталя? Да? Ребята мне говорили.
— Из госпиталя, из госпиталя. Да ты не вертись, дай рассмотреть тебя.
Ей-богу, он ничуть не изменился. Нет — возмужал все-таки. Колючие волосики на подбородке. Чуть-чуть запали щеки. Но такой же румяный, крепкий, как и прежде, и глаза прежние — веселые, озорные, с длинными закручивающимися, как у девушки, ресницами.
— Стой, стой!.. А что это у тебя там под телогрейкой блестит?
Седых смущается. Начинает ковырять мозоль на ладони — старая привычка.
— Ну и негодяй!.. И молчит. Дай лапу. За что получил?
Еще пуще краснеет. Пальцы мои трещат в его могучей ладони.
— Не стыдно теперь в колхоз возвращаться?
— Да чего ж стыдиться-то… — И все ковыряет, ковыряет ладонь. — А вы этот самый… портсигарчик мой сохранили или…
— Как же, как же. Вот он, закуривай.
И мы закуриваем.
— Ганс, огня лейтенанту! Живо! Фейер, фейер… Или как там, по-вашему…
Щупленький немец в роговых очках, — должно быть, из офицеров, моментально подскакивает и щелкает зажигалкой-пистолетиком.
— Битте, камрад.
Седых перехватывает зажигалку.
— Ладно, битый, сами справимся, — и подносит огонь. — Ох, и барахольщики! Все карманы барахлом забиты. В плен сдаются и сейчас же — зажигалку. У меня уже штук двадцать их. Дать парочку?
— Ладно, успею еще. Расскажи-ка лучше… Как-никак — четыре месяца, кусочек порядочный.
— Да что рассказывать, товарищ лейтенант. Одно и то же… — И все-таки рассказывает обычную, всем нам давно знакомую, но всегда с одинаковым интересом выслушиваемую историю солдатскую… Тогда-то минировали, и почти всех накрыло, а тогда-то сутки в овраге пролежал, снайпер ходу не давал, в трех местах пилотку прострелил, а потом в окружении сидел две недели в литейном цехе, и немцы бомбили, и есть было нечего и, главное, пить, и он четыре раза на Волгу за водой ходил, а потом… потом опять минировали, разминировали. Бруно ставили…
— В общем, сами знаете… — и улыбается своей ясной, славной улыбкой.
— Не подкачал, значит. Я так и знал, что не подкачаешь. Давай-ка еще по одной закурим, и пойду наших искать. Где они, не знаешь?
— Да там все… На передовой. За Долгим оврагом, должно быть. Один я остался — хромой.
— И никого больше?
— Штабной командир ваш еще какой-то. Вот в той землянке. Раненый.
— Астафьев, что ли?
— Ей-богу, не знаю. Старший лейтенант.
— В той землянке, говоришь? — И я направляюсь к землянке.
— Вечером, значит, в гости ждем, товарищ лейтенант, — кричит вдогонку Седых. — Игорю Владимировичу ничего говорить не буду. Второй за поворотом блиндаж. Налево. Три ступеньки и синяя ручка на дверях.
Астафьев лежит на кровати, подложив под живот подушку, что-то пишет. Рядом на табуретке телефон.
— Жорж! Голубчик!! Вернулись! — Он расплывается в улыбку и протягивает свою нежную, пухлую руку. — Здоровы, как бык?
— Как видите.
— А мне вот не повезло. Полк немцев гонит, а я телефонным мальчиком, донесения пишу.
— Что ж, не так уж плохо. Спокойнее историю писать.
— Как сказать… Да вы садитесь, телефон на пол поставьте, рассказывайте. — Он пытается повернуться, но морщится и ругается. — Седалищный нерв задет, боль адская.
— Война, ничего не поделаешь. А где наши?
— В городе, Жорж, в городе, в самом центре. Первый батальон к вокзалу прорывается. Фарбер только что звонил — гостиницу блокируют около мельницы. С полсотни эсэсовцев засели там, не сдаются. Да вы садитесь.
— Спасибо. А Ширяев, Лисагор где?
— Там. Все там. С утра в наступление перешли. Курить не хотите? Немецкие, трофейные… — Он протягивает аккуратную зеленую коробочку с сигаретами.
— Не люблю. В горле першит от них. А это что — тоже трофей? — На столе громадный, сияющий перламутром аккордеон.
— Трофей. Ширяеву Чумак подарил. Там их, знаете, сколько!
— Ну, ладно, я пойду.
— Да вы посидите, расскажите, как там в тылу.
— В другой раз как-нибудь. Мне Ширяев нужен.
Астафьев улыбается.
— Трофеи боитесь прозевать?
— Вот именно.
Астафьев приподымается на локте.
— Жоржик, голубчик… Если попадется фотоаппарат, возьмите на мою долю.
— Ладно.
— «Лейку» лучше всего. Вы понимаете в фотографии? Это вроде нашего «Фэда».
— Ладно.
— И бумаги… И пленку… Там, говорят, много ее. И часики, если попадутся. Хорошо? Ручные лучше…
30
К вечеру я совсем уже пьян. От воздуха, солнца, ходьбы, встреч, впечатлений, радости. И от коньяка. Хороший коньяк! Тот самый, чумаковский, шесть звездочек.
Чумак наливает стакан за стаканом.
— Пей, инженер, пей! Отучился небось за четыре месяца. Манные кашки все там жевали, бульончики. Пей, не жалей… Заслужили!
Мы лежим в каком-то разрушенном доме, — не помню уже, как сюда попали. Чумак, Лисагор, Валега, конечно. Лежим на соломе, Валега в углу курит свою трубочку, сердитый, насупившийся. Моим поведением он положительно недоволен. Что ж это такое в конце концов — шинель командирскую, перешитую, с золотыми пуговицами, в госпитале оставил, а взамен какую-то солдатскую, по колено, принес. Куда ж это годится! И сапоги кирзовые, голенища широкие, подошвы резиновые.
— Я вам хромовые там достал, — мрачно заявил он при встрече, неодобрительно осмотрев меня с ног до головы. — В блиндаже… Подъем только низкий…
Я оправдывался, как мог, но прощения так, кажется, и не заслужил.
— Пей, пей, инженер, — подливает все Чумак, — не стесняйся…
Лисагор перехватывает кружку.
— Ты мне его не спаивай. Мы сегодня в Тридцать девятую приглашены. Налегай, Юрка, на масло. Налегай.
И я налегаю.
Сквозь вывалившуюся стенку виден Мамаев, труба «Красного Октября», единственная так и не свалившаяся труба. Все небо в ракетах. Красные, синие, желтые, зеленые… Целое море ракет. И стрельба. Целый день сегодня стреляют. Из пистолетов, автоматов, винтовок, из всего, что под руку попадется. «Тра-та-та-та, тра-та-та-та, тра-та-та-та…»
Ну и день, бог ты мой, какой день! Откинувшись на солому, я смотрю в небо и ни о чем уже не в силах думать. Я переполнен, насыщен до предела. Считаю ракеты. На это я еще способен. Красная, зеленая, опять зеленая, четыре зеленые подряд.
Чумак что-то говорит. Я не слушаю его.
— Отстань.
— Ну, что тебе стоит… Просят же тебя люди. Не будь свиньей.
— Отстань, говорят тебе, чего пристал.
— Ну, прочти… Ну, что тебе стоит. Хоть десять строчек…
— Каких десять строчек?
— Да вот. Речугу его. Интересно же… Ей-богу, интересно.
Он сует мне прямо в лицо грязный обрывок немецкой газеты.
— Что за мура?
— Да ты прочти.
Буквы прыгают перед глазами, непривычные, готические. Дегенеративная физиономия Гитлера — поджатые губы, тяжелые веки, громадный идиотский козырек.
«Фелькишер беобахтер». Речь фюрера В.Мюнхене 9 ноября 1942 года.
«Сталинград наш! В нескольких домах сидят еще русские. Ну, и пусть сидят. Это их личное дело. А наше дело сделано. Город, носящий имя Сталина, в наших руках. Величайшая русская артерия — Волга — парализована. И нет такой силы в мире, которая может нас сдвинуть с этого места.
Это говорю вам я — человек, ни разу вас не обманывавший, человек, на которого провидение возложило бремя и ответственность за эту величайшую в истории человечества войну. Я знаю, вы верите мне, и вы можете быть уверены, я повторяю со всей ответственностью перед богом и историей, — из Сталинграда мы никогда не уйдем. Никогда. Как бы ни хотели этого большевики…»
— Ай да Адольф! Ну и молодец! Ей-богу, молодец. Как по писаному вышло.
Чумак переворачивается на живот и подпирает голову руками.
— А почему, инженер? Почему? Объясни мне вот.
— Что «почему»?
— Почему все так вышло? А? Помнишь, как долбали нас в сентябре? И все-таки не вышло. Почему? Почему не спихнули нас в Волгу?
У меня кружится голова, после госпиталя я все-таки слаб.
— Лисагор, объясни ему почему. А я немножко того, прогуляюсь.
Я встаю и, шатаясь, выхожу в отверстие, бывшее, должно быть, когда-то дверью.
Какое высокое, прозрачное небо — чистое-чистое, ни облачка, ни самолета. Только ракеты. И бледная, совсем растерявшаяся звездочка среди них. И Волга — широкая, спокойная, гладкая, в одном только месте, против водокачки, не замерзла. Говорят, она никогда здесь не замерзает.
Величайшая русская артерия… Парализована, говорит… Ну и дурак! Ну и дурак! В нескольких домах сидят еще русские. Пусть сидят. Это их личное дело…
Вот они — эти несколько домов.