ним. Он бы уж вам понарассказывал, как там англичане воевали. Нация спортсменов… Каждое утро душ, какао и прочие деликатесы… А как в окопы попали, коснулись матушки-земли, так сразу половина в лазаретах оказалась… Нет, все чепуха… Косолапый наш Иван, сморкающийся в пальцы и бреющийся раз в неделю, войну делает… Он, голубчик мой, только он…
Никодим Петрович торжествующе смотрит на меня своими маленькими веселыми глазками.
— И не только он. А и вы тоже, и Будочка, и любовник наш, который чинил на передовой пулеметы, сменив свои, как они у вас называются, Бояджиев, штаны эти в обтяжку — лосины, что ли? — на штаны с наколенниками, и даже покорный ваш слуга… Вот где она, собака, зарыта, уважаемый мой, вот где…
А я подливаю масла в огонь, подзадориваю его, доказываю, что нельзя же в конце концов отрицать роль техники в войне, а он ерепенится, входит в раж, размахивает руками…
Так и тянутся дни. Тоскливо, однообразно, но уютно, тепло и, главное, беззаботно.
На десятый день встаю. Два раза прохожу из угла в угол. Голова с непривычки кружится. Костыли скользят. Нога тяжела, как свинец, неудобная. Запыхавшись, опять ложусь. На следующий день еще. Потом выбираюсь в коридор, в перевязочную, а потом с помощью Будочки добираюсь до красного уголка.
Горизонты расширяются. День укорачивается. Появляются процедуры. Веселая, пухленькая хохотушка Зина массирует мне ногу. Не больную, а здоровую — говорят, помогает больной. Допустим. Все равно делать нечего, а массаж — вещь довольно приятная, особенно когда делают его не с вазелином, а с тальком.
От нечего делать торчу в перевязочной. Это вроде клуба или парикмахерской — там всегда узнаешь последние новости, и время как-то незаметнее проходит. Сядешь в углу, вытянув правую ногу, и перематываешь целые километры бинтов под уютную воркотню Клавдии Михайловны — перевязочной сестры. Раны все знаешь уже наизусть.
— Эге, Романов, смотри, как загранулировала у тебя. Дней через десять уже комиссоваться можно.
— Это все кварц, товарищ лейтенант. На глазах зарастает.
Клавдия Михайловна улыбается тихой, старушечьей улыбкой.
— А помнишь, с какой сюда пришел? Одни тряпки висели.
Романов смеется:
— Как не помнить. Вы их тогда прямо ножницами и в ведро. Новая, мол, нарастет… Не жалеете вы нас, больных.
Клавдия Михайловна даже краснеет от обиды.
— Что ты, сынок… Как это язык у тебя только поворачивается. У меня вот такой же, как ты, может, тоже сейчас в госпитале мучается. А ты говоришь… Постыдился бы…
— Ну, ну, тетя Клава, я же просто так. К слову пришлось.
— К слову… Сегодня вот привели одного. Ну совсем как мой. Такой же крепенький, румяный… Пуля в плече, до кости добралась. Ни поднять руки, ни опустить… Я увидела, так и обмерла — совсем Сенька…
У нее даже слезы наворачиваются на глаза.
— Сел на столе операционном и ногой стал мотать вперед-назад. Ну, совсем как Сенька мой. И улыбка даже такая. Рука как веревка болтается, а он улыбается — «режьте, говорит, скорей»… А тут как на грех весь новокаин вышел. Завтра только обещают привезти. Нет, говорит, не хочу до завтра ждать, мешает уж больно пуля, режьте так. А пуля глубоко, до кости дошла. Вера Афанасьевна говорит: хорошо, сделаем под общим наркозом. Тоже, говорит, не хочу. Меня от него потом два дня тошнит. Режьте так. Уговаривали, уговаривали — ни в какую. Не боюсь я боли, режьте, и все. Упорный такой… Так и не уговорили.
— А когда резать будут?
— Минут через двадцать. Вера Афанасьевна обход только кончит.
— А посмотреть можно? — интересуюсь я — все-таки развлечение.
— Мешать не будешь?
— Что вы, Клавдия Михайловна, разве можно. Сяду в углу и бинты, мол, перематываю.
— Бог с тобой — приходи. За шкаф сядешь.
— Вера Афанасьевна не прогонит?
— А ты, когда она уже начнет, приходи. Скажу, что вместо Лиды мне помогаешь. Лида не вышла сегодня — заболела.
Вера Афанасьевна самая молоденькая и хорошенькая из всех наших докторш. Держится она независимо, на воротнике носит шпалу, в лишние разговоры не вступает и ко всем больным относится одинаково внимательно. Никаких ухаживаний не принимает. Говорят, муж ее погиб в первый день войны. У нее вьющиеся каштановые волосы, чуть заметные золотистые усики и сильные, длинные, с матовыми, коротко остриженными ногтями пальцы. По-моему, она должна обязательно хорошо играть на рояле. Говорит она со всеми резко, отрывисто, с замечательным чисто московским акцентом.
Когда я прихожу в перевязочную, Вера Афанасьевна и еще две сестры кажется, студентки — уже там. Клавдия Михайловна завязывает им халаты. Все трое стоят, широко расставив стерильные руки. На подоконнике булькает кипятильник с инструментами. Больной — молодой паренек — лежит ничком, положив руки под голову, на обыкновенном школьном столе, покрытом белой клеенкой. Рубашка висит рядом на стуле. На ней Красная Звезда и гвардейский значок.
Парень лежит ногами ко входу, сверкая голыми серыми пятками. Лица не видно. Видны только коротко стриженный затылок, широкая мускулистая спина с глубокой ложбинкой вдоль позвоночника и большое зеленое пятно на правом плече. Не шевелится — похоже, что спит.
Я сажусь между окном и шкафом, так что меня не видно, и принимаюсь за бинты.
Клавдия Михайловна подходит к кипятильнику. Одна из сестер натирает раненому плечо кусочком марли. Вера Афанасьевна протягивает руку в темной резиновой перчатке и говорит: «Скальпель» — тихо и отрывисто…
Вся операция длится не больше семи-восьми минут. Скальпель рассекает кожу, мышцы, маленькая струйка крови стекает в поставленный на полу таз, блестящие щипчики, ухватившись за края кожи, раздирают рану, и Вера Афанасьевна прямо пальцем влезает в нее — красную, большую теперь и кровоточащую. Серые пятки вздрагивают, одна нога быстро сгибается и сразу же выпрямляется, слегка дрожа, на спине напрягаются мускулы, но ни единого движения, ни единого звука больной не издает. Лоб Веры Афанасьевны — кроме него и глаз ничего не видно, закрыто марлей — бледнее обычного. Брови сдвинуты. Она ищет пулю, медленно вращая пальцем в ране. Напряженная тишина. Слышно только, как прерывисто дышит раненый.
— Сухо! — в руках у Веры Афанасьевны что-то маленькое и красное.
Клавдия Михайловна беззвучно подает длинными щипцами клубящуюся паром марлю.
— Бинт! — Щипчики, придерживающие кожу, исчезают. Белая, длинная змея плотно обвивает плечо и спину раненого, проскальзывает под мышкой, вокруг шеи, опять на спину. Красное, потом розовое пятно на плече постепенно исчезает. Клавдия Михайловна торжествующе смотрит на меня: «Видали, как…»
Вера Афанасьевна подходит к рукомойнику, стягивая с рук тонкие, желтоватые перчатки. На щеках ее легкий румянец.
— Вы что здесь делаете, Керженцев? — недовольно говорит она, заметив меня за шкафом.
— Клавдии Михайловне помогаю, товарищ капитан, — кротко отвечаю я, — бинты вот перематываю…
Она ничего не отвечает, моет руки и с полотенцем в руках подходит к раненому.
— Молодец. Придешь теперь через четыре дня. Посмотрим, — и щупает, хорошо ли лежат бинты. — А пулю на память забери. Дома покажешь.
Боец приподымается, тянется здоровой рукой за рубашкой и… Бог ты мой… Седых…
Круглое с белесыми бровями, по-прежнему розовое даже после операции лицо его расплывается в такую очаровательную, сияющую улыбку, что я, забыв о костыле, на одной ноге подскакиваю к столу.
— Ну и молодчина, Седых…
Целуемся, радуясь друг другу, куда-то в уши.
— Керженцев, Керженцев, осторожнее все-таки, — слышу голос Веры Афанасьевны за спиной. — После операции все-таки…
— Хорош после операции… Чуть позвоночник мне не сломал от радости…
Потом мы сидим на моей койке и курим табак. Он мало изменился — такой же свеженький, ясный, только вместо пушка на щеках появились маленькие, реденькие еще, жесткие волосики. По-прежнему ковыряет ладонь. И в то же время появилось что-то новое, неуловимое, появляющееся после нескольких месяцев пребывания на фронте, какая-то внутренняя уверенность, спокойствие, может быть даже развязность. Возможно, это и есть обстрелянность — период возмужалости, юность всякого военного человека.
Седых рассказывает о своей жизни с момента нашего расставания обычную, всем нам хорошо знакомую, мало чем отличающуюся одна от другой, но всегда с интересом слушающуюся историю окопного человека. Тогда-то минировали и почти всех накрыло, а тогда-то, когда устанавливали «бруно», Игорю Николаевичу (так он стал называть Игоря) пулей отбило каблук, а ему, Седых, в трех местах планшетку продырявило. А потом они три недели сидели в окружении в литейном цехе «Красного Октября», и немцы их бомбили — спасу не было, и жрать было нечего, а главное — пить, и он четыре раза ходил на Волгу за водой, а потом… Потом опять минировали, опять «бруно» ставили…
— Заправским минером стал, а, Седых?
— Да ничего, — улыбается он. — Игорь Николаевич не ругаются… Как-то раз с ним вдвоем за ночь 150 ЯМ-5 поставили. Во взводе только я и он остались… — И он ухмыляется, потирая здоровой рукой подбородок. — Часто вас вспоминали… Первые дни особенно… Игорь Николаевич плавали еще тогда в саперном деле, да и я-то не очень… Все говорил тогда: «Эх, Юрки моего нет — это про вас — посоветоваться не с кем…» Командира взвода на второй день убило. Толковый был парнишка, все знал по саперству. Так мы с Игорем Николаевичем запремся в землянке и начинаем колупаться во взрывателях…
— Ну, а теперь как?
— Теперь? Ого как теперь! Командир полка знаете как их уважают? К звездочке представили… — Он уголком глаза взглядывает на мою лишенную всяких знаков отличия рубашку и смущенно умолкает.
— А ты вот, я вижу, уже получил… Я знал, что ты получишь — помнишь, у костра тогда спрашивал все, за что ордена дают?
— Помню… — Седых принимается за ладонь. — Вы тогда еще говорили, не так просто, мол, получить…
— Ну, и как же на самом деле оказалось — просто или не просто?
Седых перебирает завязки на кальсонах, наматывает на палец.
— Бог его знает…
— Как так — бог его знает… Ведь не зазря же дали…
— Должно быть, не зазря, — еле слышно говорит он и все наматывает и разматывает завязку вокруг пальца. — Сказали как-то вечером Игорь Николаевич — я как раз с задания пришел — иди, мол, Седых, к майору, командиру полка, вызывают тебя. Я и пошел. Ну и дали мне майор коробочку такую картонную, а в коробочке орден…
Все смеются.
— Выходит, значит, совсем просто… — подмигивает одноногий Ларька. Пошел и получил. А мы вот, грешные, думали, что для этого что-то особенное надо сделать.
Седых вконец смущается и не знает, что ответить. Старательно стряхивает пепел прямо на пол, между ног…
— Ну, а Валега как, живой? — не подымая головы, спрашивает он.
— Живой, как же. Лошадей пасет