на этой стороне. И Ширяев — комбат живой.
— Старший лейтенант? Командир батальона?
— Начальником штаба у меня в полку.
— Вот бы повидать… Какой командир батальона был… Ой-ой-ой. Держись только.
И мы начинаем вспоминать Оскол, июльские дни…
— А помните, товарищ лейтенант, как тогда в сарайчике лежали и из пулемета строчили? Там, где Лазаренко убили?
— Как же… Ты тогда еще на стропилах сидел и вшей бил…
— Теперь уже нет, товарищ лейтенант. Всех вывел. А тогда в Сталинграде, в первый день, помните, как вы с Игорем Николаевичем до стирки все из-за стола выбегали — почесаться? А потом мы с Валегой часа три белье выветривали.
— Не вспоминай, Седых. Вспомнишь — так и сейчас чесаться начинает.
— Что же вы хотите, товарищ лейтенант, три недели по-настоящему не мылись. Конец не малый сделали — километров с тысячу.
— Тысячу не тысячу, а штук шестьсот отмахали.
Седых вздыхает и поправляет больную руку.
— А ты молодец все-таки, — говорю я. — В плече ковыряются всей пятерней, а ты — ни звука.
Он ничего не отвечает, потом встает.
— Ну, я пойду, товарищ лейтенант.
— Куда?
— Да там в коридоре у меня место.
— Завтра сюда перейдешь. Будочка вот выписывается — займешь его место.
— Так это ж командирская.
— Командирская не командирская, а перейдешь сюда. Понятно?
Седых переходит к нам. И сразу все хозяйство переходит в его руки. Ругается с сестрой-хозяйкой из-за чистого белья, разносит хлеб, ремонтирует репродуктор — где-то и этому научился, растапливает печку, достает где-то роскошную 12-линейную лампу. Ни минуты спокойно не сидит.
— Я вам там белье чистое достал. Под подушку положил. С пуговицами.
Или:
— В тумбочку я сметаны баночку поставил. Густая, хорошая.
По субботам мы ходим с ним в баню, и там он мылит мне левой рукой спину, добираясь чуть ли не до самых ребер, а я скребу ему голову и помогаю натягивать рубаху.
И все это получается у него как-то весело, бодро, без всякой навязчивости.
По вечерам после ночной сводки, когда постепенно все засыпают и только в коридоре шушукаются парочки, Седых забирается с ногами ко мне на койку и начинаются бесконечные разговоры обо всем, что за день приходит ему в голову. Включается, конечно, и Никодим Петрович — он страдает бессонницей и никак не может заснуть. Удивительно много он все-таки знает, этот старый счетовод. Когда по радио передают Указ об учреждении специальных медалей за оборону Сталинграда, Одессы и Ленинграда, он нам читает целую лекцию об орденах, из которой мы узнаем, что полному георгиевскому кавалеру (четыре креста, четыре медали) даже генерал первым козырять должен был, что кавалеров английского ордена Бани не может быть больше восьмидесяти шести, и что единственный русский, получивший этот орден, был Барклай-де-Толли, и что орден Подвязки носится под левой коленкой и только по большим праздникам, и еще целую уйму вещей, которых мы бы никогда и не узнали, если б не лежали с ним в одной палате.
Так проходит декабрь — тихий, снежный, с бесконечными вечерами и мохнатыми, точно плющом обросшими, белоснежными окнами.
Незаметно и Новый год подобрался. Новый год… Где я его встречал в последний раз? В Пичуге, что ли? В занесенной снегом Пичуге, на берегу Волги, в запасном батальоне. Я дежурил тогда по батальону. Дремал над телефоном. Караульный начальник позвонил и поздравил и счастья пожелал. Вот и все. Помню только, что был сильный мороз, и луна была в ореоле, и ноги мерзли…
А еще год назад где? В Киеве. У Люси. Народу совсем немного было. Человек пять или шесть. Я, Люся, Толька Янсон, Венька Любомирский, Лариса и Люба. Мы пили «Абрау-Дюрсо», ели хрусты и струдель с маком. Потом играли в шарады, и почему-то было страшно весело и смешно. А потом взяли у соседского мальчика санки и чуть не до самого утра катались с Нестеровской горки, пока у санок не отскочили полозья…
…Где они сейчас? На фронте, у немцев, в тылу? Все порвалось, точно ножом обрезал кто-то… Что там в Киеве сейчас? Живы ли мои старики? С чего они живут? И как живут? И можно ли это назвать жизнью? Продают понемногу вещи… Стоит где-нибудь мама на базаре с моим старым пальто или ботинками и ждет, когда какая-нибудь сволочь сунет ей пару червонцев. А ведь ей шестьдесят пять лет. Сорок пять из них лечила людей, а сейчас вот не знает, вероятно, на что дров купить или пшена. И самой нарубить дрова надо, и воды принести, на пятый этаж тащить ведра, и за бабушкой ухаживать. Она, правда, всегда молодцом была и до последнего времени сама на базар ходила, но восемьдесят семь лет все-таки восемьдесят семь. Две женщины, две старые женщины совсем одни… А кругом чужие, наглые лица… А может… Нет… Зачем им старики, зачем им женщины? Не может быть… Не должно быть…
А мы, черт, здесь, за тысячу километров, жрем булку с маслом и Седых раздобыл где-то самогонку и возится чего-то за столом, чего-то нарезает, сервирует…
— Чего загрустил, Керженцев, а?
Никодим Петрович подсаживается и обнимает за плечи.
— Да так, капитан, взгрустнулось что-то. О доме вспомнил.
— О доме… — Он качает головой и привычным жестом поглаживает лысину. О доме… А где ваш дом?
— В Киеве.
— Да-да-да, вы говорили. Мать, кажется, у вас там?
— Мать, бабушка. Старушки. Совсем одни.
— М-да, — он опять поглаживает лысину. — А у меня вот и дома даже нет. Все немцы уничтожили. И дом, и жену, и двух детей. Один сын только остался танкист, майор…
Впервые я вижу Никодима Петровича неулыбающимся.
— Как же они погибли?
— Да что рассказывать… Погибли, и все… Одна бомба, и… все. Ни жены, ни детей… никого.
Он порывисто встает и выходит в коридор.
Ларька лежит на койке и бренчит чего-то на мандолине. Бояджиев тоже лежит, насвистывает. Один Седых возится. Из Москвы передают эстрадный концерт. В печке уютно потрескивают дрова.
— Ну что, будем начинать, товарищ лейтенант?
Седых звенит стаканами и смотрит на меня вопросительно.
— Да, да… Будем начинать… Ларька, Бояджиев! Отставить концерт! Скоро двенадцать… Никодим Петрович… Товарищ капитан! Сбегай, Седых, он в коридоре, должно быть…
Потом мы пьем крепкий до обалдения самогон и закусываем разогретой свиной тушенкой и холодными, как лед, хрустящими солеными огурчиками.
— На передовой салют, вероятно, по фрицам дают… — мечтательно говорит Ларька, разливает самогон и прячет бутылочку под стол. — С Новым годом поздравляют…
— С Новым годом поздравляют… — как эхо повторяет Никодим Петрович и встает. Лицо его серьезно, глаза не смеются, и стакан в руке чуть-чуть дрожит. — Разрешите мне, друзья, тост провозгласить… Так уж завелось…
— Просим, Никодим Петрович…
— Давай, давай, капитан… Чего-нибудь такое, заковыристое.
Ларька, по-моему, уже пьян — глаза блестят…
— Нет, не заковыристое, — Никодим Петрович держит стакан высоко над головой и смотрит куда-то — не то в окно, не то еще дальше куда-то… — Мне хочется выпить, друзья, за то… — Голос его чуть вздрагивает. — Вот мы с вами лежим в этой палате… Я, Керженцев, Бояджиев, Ларька, Седых… Разные все люди. Я вот старик, а Ларька и Седых совсем еще дети… И жили мы как-то, каждый по-своему… У каждого были свои интересы… Один дома строил, другой на сцене выступал — глаголом, так сказать, сердца зажигал, третий — не знаю что там на заводе — напильником работал… А я вот считал… Сорок лет считал… А по вечерам в шахматы с сыном играл, в театр ходил, двух инженеров вырастил… Каждый по-своему жил. А вот случилось, и собрались мы все в этой палате, чужие, незнакомые люди… И дома наши где-то далеко… И в них, может быть, даже немцы… — Он проводит рукой по лысине. — Отвык пить. Голова немного кружится… Простите… Но я хочу сказать, что мы вот скоро месяц как живем в этой палате… И мы никогда не говорили о том, что у нас там, в самой глубине… На сердце… Мы смеемся, шутим, ворчим, кричим иногда друг на друга, ругаем часто начальство, всяких там старшин и интендантов. Но все это где-то сверху, на поверхности… А внутри одно, одно и то же, одно и то же… Сверлит, сверлит… Одна мысль… Только одна… Прогнать их к черту. Всех до единого… До единого… Правда?
Голос его опять вздрагивает. Он останавливается, обводит всех нас глазами…
Ларька, раскрыв рот, не сводит с него глаз…
— Нескладно что-то у меня выходит… По-газетному как-то… Но вы понимаете меня, правда? Так вот… Странный мой тост будет… Обычно говорят — дай бог нам встретиться следующий раз в этой же компании. А я вот наоборот… Я хочу выпить за то, чтоб первый Новый год после войны каждый встречал у себя дома, со своей семьей, со своими друзьями и чтоб… Ну, вот и все… Давайте выпьем… И чтоб скорей этот год пришел…
Ларька ловко перескакивает на своей единственной ноге через кровать и крепко, прямо в губы целует Никодима Петровича.
— Мировой старик… Ей-богу, ми-ировой!
Мы чокаемся и выпиваем. Минута молчания. Все жуют… И вдруг над самым ухом раздается такой знакомый, такой приятный голос:
«…В результате успешного прорыва и наступления наших войск в районе Сталинграда окружены следующие соединения и части немецких войск: 14, 16 и 24 немецкие танковые дивизии, 71, 76, 79, 94, 108, 113, 295, 297, 305, 371, 384 немецкие и 20 румынская пехотная дивизии, 1 румынский кавалерийский дивизион и остатки 44, 376, 384…»
— А ну подкрути, подкрути, Седых…
«…Три дивизии Равенна, 3-я дивизия Челлера, 5-я дивизия Кассерия, 2-я дивизия Сфорцеска, 9-я дивизия Пасуби, 52-я дивизия Торино, 1-я бригада чернорубашечников…»
— Здорово, черт возьми!
А Левитан свое:
«…А всего по всем трем этапам, за шесть недель, с 19 ноября по 31 декабря освобождено 1 589 населенных пунктов, убито 175 000 солдат и офицеров противника, взято в плен 137 650… самолетов 4 451… автомашин 15 049…»
Ларька прыгает на одной ноге и размахивает костылем:
— Пятнадцать тысяч автомашин! Подумать только… Пятнадцать тысяч…
Опять наливаем. Опять чокаемся. Опять наливаем…
— Вы что, с ума сошли? — В дверях Варя. Взгляд испуганный.
— На, пей… — подскакивает Ларька. — Ты представляешь, что это значит, Варечка? Пятнадцать тысяч машин… сто тридцать семь тысяч пленных.
— И еще шестьсот пятьдесят, — Никодим Петрович наливает себе еще один стакан и залпом выпивает. — Пить так пить… Давай поцелуемся, Варечка…
И они целуются — крепко, в обе щеки, по-русски — раз, два, три…
Примечания
1 Противотанковое ружье
5 Танк «Клим Ворошилов»
6