но держал это в себе и высказывал только случайно, в ответ на какой-нибудь вопрос. Если его, например, спрашивали: «Ну, расскажи, Антон, как у вас в лагере было?» – он пожимал плечами и говорил: «Да как во всех. Не лучше и не хуже». – «Били вас?» – «Били». – «Сильно били?» – «Основательно». Больше из него ничего выжать не удавалось.
Но иногда, если это приходилось к слову, он вдруг начинал рассказывать, и вот тогда-то слушатели сидели молча, раскрыв рты.
Как-то на квартире у Левки Хорола – Левка подтягивал товарищей по математике – произошел такой случай.
Прозанимались весь вечер. В двенадцатом часу сели за стол. Левкин отец – маленький, подвижной, в теплой пижаме, с поблескивающими из-за пенсне глазами, великий любитель поговорить, – развернув газету, стал комментировать заявление нашего посла в Бельгии. В заявлении шла речь о том, что группу советских граждан, вместо того чтобы репатриировать, посадили в тюрьму.
Илья Львович возмущался:
– Подумать только, до чего обнаглели! И кто? Бельгийцы, которые и трех дней не воевали, им всех их генералов вернули, а они, сукины сыны, людей в тюрьму сажают. И кого – людей, которые столько времени просидели в лагерях, в фашистских лагерях…
Он шуршал газетой и никак не мог успокоиться.
– Где это мы с тобой читали, Левик, о каком-то лагере в Бельгии? Возле Брюсселя, кажется…
– Бреендонк? – сказал вдруг Антон, обычно всегда молчавший и сосредоточенно пивший свой чай.
– Вот-вот, Бреендонк, совершенно, верно. Там ведь бог знает что творилось. Где это мы с тобой читали, Левик? – Он повернулся к Антону: – Вы тоже читали?
Тот смутился и поперхнулся чаем.
– Нет, не читал…
– Откуда же вы знаете?
Антон покраснел и, не отрываясь от скатерти, сказал:
– Я в нем сидел, в этом лагере. Это в тридцати километрах от Брюсселя. Потом я бежал оттуда.
Оказывается, он пробыл в этом, одном из самых страшных немецких лагерей около трех месяцев. Потом бежал во Францию, попал к партизанам в Савойе, воевал вместе с ними, потом их отряд накрыли, он через Альпы бежал в Италию, там попался, приговорен был к расстрелу, опять бежал, опять попался, но на этот раз ему повезло: его не расстреляли, а вернули в Германию и бросили в лагерь. Потом освободили наши.
– Вот черт! Так ты пол-Европы, выходит, исколесил?
– Исходил, скорее.
– И в Париже был?
– Был. И в Бельфоре был, и в Милане. Но вообще в городах не очень. Больше в горах и деревнях.
В этот вечер Антон был королем. Вначале он смущался – не привык к такому вниманию к своей особе – и вообще неловко себя чувствовал, но потом как-то окреп, развязался. В этот вечер ему пришлось рассказать о многом. О том, как попал в плен, тяжело раненный на Юго-Западном фронте, как собственными средствами лечился с помощью молоденького фельдшера-казаха, как в первый раз бежал из лагеря (а бежал он шесть раз), как сдружился с французскими партизанами – жителями Савойи, гористой местности на границе Швейцарии и Италии, одной из самых бедных провинций Франции.
В довершение всего оказалось, что он неплохо говорит по-французски.
Софья Петровна, маленькая, живая, говорливая дама, улыбаясь и красиво картавя, задала ему несколько вопросов. И – о чудо! – Антон стал отвечать, не так быстро и не так красиво картавя, но стал отвечать. И так несколько минут они разговаривали и как будто даже понимали друг друга.
– Ну и парень же ты! – говорил по дороге Николай, когда они наконец вырвались от Хоролов. – Могила, а не человек. Я бы на третий день обо всем этом уже рассказал, а ты… Странный парень, ей-богу…
Антон ничего не ответил, – за один сегодняшний вечер он сказал больше, чем за все время своего пребывания в институте.
– 16 –
С Громобоем дружба завелась тоже не сразу.
Очень большой, с кажущейся маленькой на его широченных плечах, красивой головой донского казака – коротконосой и чубатой, он всегда ходил, звеня орденами на весь коридор. По натуре своей человек добрый и отзывчивый, он был вспыльчив и крайне обидчив. Ему все время казалось, что чем-то унижается его фронтовое достоинство, что к нему не так относятся, как того требуют его заслуги и ордена, и каждую минуту он готов был любыми средствами защищать свою честь.
Громобой был сталинградцем. В Сталинграде же был ранен, потом воевал в Польше, Германии, Чехословакии, награжден был шестью орденами, из них двумя польскими и одним чехословацким. Поэтому считал, что многое ему дозволено.
Чуть ли не в первый день занятий у него произошел конфликт с маленьким, тщедушным Куныком из-за того, где кто будет сидеть. Он швырнул книги Куныка в угол, самого его чуть-чуть двинул плечом, так что Кунык полетел вслед за книгами, а сам преспокойно уселся на его место, вытянув чуть ли не до середины комнаты красивые, обтянутые хромовыми низкими сапожками ноги.
Николай подошел к нему и спокойно сказал:
– Подбери книги, извинись перед Куныком, а сам перебирайся туда, к окну.
Громобой взглянул исподлобья.
– А ты кто такой, интересно мне знать?
– Моя фамилия Митясов. С сегодняшнего дня я староста группы и предлагаю тебе сделать то, что я сказал.
Громобой смерил Николая с ног до головы презрительным взглядом и, ничего не сказав, повернул к нему свою могучую, перетянутую портупеей – он до сих пор носил портупею – спину.
Николай молча поднял край скамейки, на которой сидел Громобой, и тот с грохотом, звеня орденами, полетел на пол. Николай положил брошенные книги на стол и сказал Куныку:
– Твое место будет здесь. Ясно? Садись.
В этот момент вошел преподаватель. Громобою пришлось сесть к окну.
В перерыве он подошел к Николаю и, не глядя в глаза, мрачно сказал:
– Хоть ты и староста, а блин я из тебя сделаю. Понял?
– Что ж, – сказал Николай, – можно после лекций выйти прогуляться. Я не возражаю.
Но после лекций Громобой куда-то исчез, а на следующий день подошел как ни в чем не бывало:
– А ты, друг, оказывается, тоже сталинградец. Я и не знал. У кого воевал?
После этого случая некоторое время все шло более или менее нормально. Однажды, правда, Громобой опять завелся с кем-то, но после вмешательства Николая дальнейшие недоразумения, в общем, прекратились. Вообще, как ни странно, Громобой слушался Николая.
Заниматься ему было трудно. Как и Николаю, труднее всего давались математика и физика.
– Не моих мозгов дело. Не переваривают, что поделаешь? Туп.
Николай, по правде говоря, тоже не совсем понимал, почему Громобой не поступил, например, в физкультурный институт, где его мышцы были бы более уместны. Он как-то даже спросил его об этом.
Тот немного удивленно посмотрел на Николая.
– А я знаю? Получилось так, и все. Когда демобилизовался, спросили – хочешь учиться? Хочу, говорю. В военное какое-нибудь техническое училище хочешь? Нет, говорю, не хочу. А куда ж ты хочешь? А бог его знает, вам виднее, в механический, что ли? В механический, говорят, мест нет. Хочешь в строительный? Строительный так строительный, один дьявол. Вот и попал в строительный. Перевестись всегда успею, если надоест.
– А в физкультурный не пробовал?
– Улыбнулся мне физкультурный. Доктора говорят, сердце ни к черту. Война испортила.
– А в военную школу почему не захотел?
– Э-э… Пусть молодежь идет. С меня хватит. Осколков нахватался. – И, засовывая книги за шинель, добавил: – Да, брат, это тебе не фронт, не Сталинград…
А вскоре, на зачете по физике, Громобой опять отличился. Правда, физик был тоже не прав, и, может быть, только это дало Николаю возможность замять поступок Громобоя, который вряд ли закончился бы так благополучно.
Громобой напутал что-то в ответе. Физик, усталый после пятичасового сидения за столом, зевая, посмотрел на его листок и велел подумать еще. Громобой стал думать, но у него ничего не получалось. Тогда физик подошел к нему и, взглянув на его грудь, украшенную орденами, сказал:
– Я бы на вашем месте, молодой человек, имея столько орденов, из армии не уходил бы! – И, наклонившись, взял двумя пальцами висевший на груди Громобоя польский крест «Виртути милитари». – Это какой?
– А ты не лапай! Не тебе дали!
Громобой с силой оттолкнул руку физика и, швырнув на пол листок с задачей, красный, с круглыми от бешенства глазами, направился к выходу. Николай заслонил ему дорогу. Громобой стиснул зубы:
– Пусти!
Николай не сдвинулся.
– Пусти, а то…
Лицо его стало совсем пунцовым. Физик, бледный, дрожащими руками складывал свои тетрадки.
– Ты сейчас же попросишь извинения, – тихо и внятно сказал Николай. – Слышишь? Сейчас же…
Громобой сжал челюсти так, что скрипнули зубы. Потом повернулся, тяжело шагая, подошел к столу и негромко сказал:
– Извините, я не…
Физик торопливо, не глядя, закивал головой:
– Хорошо, хорошо… Я понимаю. Я поставлю вам удовлетворительную оценку, но…
– А он разве решил задачу? – все еще стоя в дверях, спросил Николай.
– Нет… Но я вижу, что товарищ…
– Тогда ставьте двойку. Товарищ подзаймется и сдаст.
Громобой молча кивнул головой.
Николай попросил физика о происшедшем никому не говорить, а когда тот вышел, подошел к Громобою и сказал резко:
– Солдат тоже… Истерики закатывает. Смотреть на тебя противно. Развесил ордена и пыжишься, как павлин.
Громобой сидел на столе, опустив голову, и смотрел на носки своих начищенных сапог. Потом вдруг поднял свою красивую, чубатую голову. Николаю показалось, что ему чудится, – по щекам его текли слезы.
– Не кричи на меня, Колька… Не кричи… – и запнулся.
Николай опешил. Он всего ожидал, только не этого.
Громобой соскочил со стола, подошел к окну и облокотился о подоконник. Николай обнял его за плечи.
– К черту! Пойду к директору, – по-детски всхлипывая, говорил Громобой. – Пусть отчисляет. Я не виноват, ей-богу не виноват… Ну, не понимаю я. Что я могу поделать? Не понимаю я всех этих, черт его знает, как они называются… Даже названия запомнить не могу… Пусть отчисляет. Я и сам знаю, что мне здесь не место. Пойду вот и скажу.
Николай смотрел на этого большого, сильного, увешанного орденами человека, по щекам которого катились слезы, и все это ему было так знакомо, так понятно…
На следующий день Громобой пришел на лекции без орденов, даже без планок.
Случай этот напомнил Николаю о Сергее.
Не виделись они месяца три, а то и больше – со дня отъезда в Черкассы. Как-то потом Николай заходил к нему, – это было в первые дни ухода от Шуры, когда все было горько и противно, – но не застал. Соседка сказала, что он не то на работе, не то в отъезде – его разве поймешь!
Сейчас, после