Нет, не был. Я в сорок четвертом кончил.
– Я тоже не был.
– А что?
– Да так… Рассказы слыхал. Говорят, последние дни трудно воевать было. – Он сунул еще одну чурку в огонь и закрыл дверцу. – Знали, что завтра-послезавтра мир, и не хотели умирать. Никто не хочет. Но люди все-таки воюют… А были и такие. Человек в Сталинграде воевал, в Севастополе, ничего не боялся, а тут вдруг прижимается к земле… Слыхал про такое?
– Слыхал.
Висевшие на стене часы прохрипели что-то неопределенное: то ли час, то ли два. Хохряков поднялся.
– Ну, да что говорить! Всего не выговоришь. Спать пора.
И они разошлись.
Откуда-то, неизвестно откуда, набежали тучки и закрыли собой солнце. Все вдруг стало серым, плоским. Поднялся ветер.
Николай запахнул шинель и пошел.
Шел и думал о вчерашнем разговоре. Вот тебе и Хохряков… Хороший как будто парень, а вот ведь как скрутило, к земле прижало. И тут же подумал: «А тебя не прижало? А? Вспомни-ка прошлый год, позапрошлый. Вспомни госпиталь, шестнадцатую квартиру с вечерними ее чаями, разговорами, Валерьян Сергеевичами? Может, потому и ушел оттуда, что почувствовал приближение этого самого? Может, потому и тянуло на фронт? А может, и сама эта тоска по фронту была тем же прижиманием к земле?»
Николай шел по дорожке вдоль днепровских обрывов. Откуда-то снизу, с набережной, доносились автомобильные гудки. Ветер стих. Опять появилось солнце. Николай расстегнулся – жарко.
Да, но все это уже позади. Преодолел все-таки! Преодолел это проклятое чувство, это самое хохряковское «силенок не хватает, бережем». А для кого бережем? Для себя, только для себя, чего уж тут скрывать? И кто это говорит? Человек, у которого вот здесь вот, в боковом кармане, маленькая красненькая книжечка, такая же самая, как та, которую хотят отнять сегодня у Николая. И за что? Именно за то, что в ту минуту он меньше всего думал о себе.
Николай в десятый, в сотый раз представил себе, как будет проходить сегодня собрание, как Гнедаш, поджав губы, внимательно будет слушать всех ораторов, кивая головой, а потом встанет и, сказав что-нибудь вроде того, что партию надо очищать от балласта, что никто не дал права Митясову позорить высокое звание коммуниста, предложит своим тихим скрипучим голосом отобрать у него партийный билет, и бюро его поддержит.
Отобрать? Черта с два! Попробуйте только! Не вы давали, не вам и отнимать. Не те вы люди, товарищи Гнедаш и Мизин. Посмотришь на вас: все у вас чистенько, гладенько, ни к чему не придерешься. План работы есть – всегда под рукой, в шкафу, в папочке, говорить вы умеете, очень даже убедительно умеете, заседания проводите, протоколы пишете, в райком относите их без опоздания, стенгазету выпускаете регулярно, отчеты парторгов заслушиваете. Что еще надо? Со стороны посмотреть – полный порядок. А копнешь поглубже – и страшно становится. Что Чекмень хочет, то и делается. Мешает Никольцев – пожалуйста, поможем избавиться. Понравился Супрун – тоже поможем, подскажем дирекции. Чекмень – хозяин. Он умен, он умеет выступать, он всегда знает, чего хочет, и всегда добьется этого. Так и сказал: «Чего надо, я добьюсь, поверь мне», – и добьется любыми средствами. Людей он знает. И на кого опереться – тоже знает. Хохряков, Гнедаш, Мизин, Бельчиков. Духанина к черту – мешает. Другого подберем. А «подбирать» – навязать, протащить он умеет. Ох, как умеет! Вот и Николая чуть так не «подобрал». Когда в бюро его сватал. «Нам как раз такие, как ты, и нужны – фронтовики, настоящие хлопцы!» Теперь все понятно. Понятно, какие хлопцы ему были нужны. Холопы, а не хлопцы.
И вот эти люди, эти чекмени и гнедаши, будут пытаться решать его судьбу – быть ему в партии или нет. Правда, не только они будут решать. Будут и другие. Люди, которым он верит. Будет Левка. Ему он верит. И не потому, что он его товарищ, а просто потому, что он честный, настоящий коммунист. И Антону он верит. И Громобою верит. Даже Сергею, забулдыге Сергею, будь он сегодня на собрании, и то…
Николай вдруг остановился.
Сергею… Забулдыге Сергею… Почему он так подумал?
Вот Алексей говорит: мы настоящие, крепкие, хорошие, мы – советские… Сергей такого никогда не скажет. Ни настоящим, ни хорошим он себя не называл. Наоборот – дрянью, пьяницей, бузотером. Но это ж не так! Неправда это! Все это наносное, прилипшее, чужое.
«Хочется мне, чтоб у тебя все хорошо было», – вот где весь Сергей. Это тогда ночью он говорил, у себя на койке. «Иди к ней, иди к Шуре. Она тебя ждет. Тут что-то не так, я знаю». Сидел красный, злой, кулаком по коленке стучал. О себе, что ли, тогда думал? Или тогда, в первый раз, после разговора на лужайке, когда у Николая вдруг прорвалось все наружу? Кто Сергея просил к Шуре ходить? Никто. А он вот побежал. Для себя, что ли?
Потому-то и тянутся к нему люди. Потому и Николая потянуло. Когда все вверх тормашками полетело – к кому он побежал? К Сергею. К нему потянуло. Потянуло же! И не только его. Вот и Шуру потянуло. И Ваську его тянуло. Наверное же тянуло… А вот теперь и ребят аэроклубовских. Шура рассказывала: дня без него прожить не могут, оторвать от него нельзя. И Николай знает, что это так. Он видит Сергея среди этих мальчишек, видит влюбленные их глаза, – влюбленные потому, что для Сергея люди и работа, настоящая, живая работа – это все. Потому, что он умеет увлекаться. И не только увлекаться, но и увлечь других. Потому, что ему, как и самим этим мальчишкам, хочется сейчас, чтобы они скорее, как можно скорее стали летчиками, смелыми, сильными, которыми могла бы гордиться вся Советская страна. У него появилась цель – а без этого в жизни очень трудно, – и ради этой цели он ничего не пожалеет… И когда первый из его мальчишек поднимется в воздух на старенькой, собранной собственными руками «удвешке», он будет стоять на поле, задравши голову, и сердце у него будет сжиматься, но уши он уже затыкать не будет.
Эх, Сережка, Сережка, счастливый ты человек… И плюнь ты той цыганке в глаза, которая нагадала тебе какую-то ерунду – все, мол, у тебя будет: любовь, друзья, деньги, а счастья не будет. Дура она, твоя цыганка. Есть оно у тебя. И я рад за тебя, ей-богу же, рад. И за Шуру. Ей будет хорошо с тобой. Я по глазам ее понял. В тот самый вечер, в последний раз, когда был у тебя.
И не смей ты называть себя дрянью, пьяницей, бузотером. Слышишь – не смей! Совсем ты не такой. Вот сказал бы мне сегодня: «Не прав ты, Митясов, кругом не прав», – и я б поверил тебе. Но ты не сказал бы так, я знаю.
– 9 –
В президиум избрано было семь человек – Хохряков, Гнедаш, Мизин, два студента со второго курса, председатель профкома Кагальницкий и – Николая это удивило и обрадовало – Левка Хорол. Председательствовал один из второкурсников, спортивного вида, подстриженный под бокс парень в клетчатой ковбойке.
Николай забрался на самый верхний ряд – собрание было в физической аудитории, расположенной амфитеатром, – и просидел там до самого конца, не выходя даже покурить, – курил в кулак. Рядом сидел Черевичный и еще несколько ребят из его группы. Громобой не пришел. «Не пойду, – сказал он, – в пузырь еще полезу. Скажете, что болен».
Против обыкновения, открытая часть собрания тянулась очень долго. Бельчиков, шурша бумагами и без конца перечисляя фамилии лучших агитаторов, подводил итоги, прошедшим выборам в Верховный Совет. Потом двух человек принимали в партию.
Закрытая часть началась уже около девяти.
Хохряков кратко сообщил о случившемся и прочитал по бумажке решение бюро: «За хулиганский, антипартийный поступок, выразившийся в нанесении побоев декану факультета ПГС тов. Чекменю А.И. при исполнении им служебных обязанностей, рекомендовать партсобранию тов. Митясова Н.И., 1919 года рождения, члена ВКП(б) с 1942 года, русского, учащегося, из партии исключить».
«Мизинский язычок, – подумал Николай. – Бумажная душа…»
Председатель вопросительно посмотрел на Хохрякова, кашлянул, поправил лежавшие перед ним на столе бумаги.
– Так что ж, товарищи, предоставим, так сказать, слово…
– Разрешите мне, – раздалось откуда-то справа, снизу; Николай узнал голос Алексея.
Председатель посмотрел на Хохрякова. Тот кивнул головой.
– Пожалуйста, – сказал председатель.
Алексей подошел к кафедре.
– Буду краток, – твердо и громко сказал он. – Я нарочно взял слово первым, чтобы сразу внести ясность во все это дело. Не буду останавливаться на подробностях и оправдывать Митясова, но скажу прямо: кое-какие основания для его, выражаясь формулировкой решения бюро, хулиганского поступка были. Я незаслуженно оскорбил его товарища. Это раз. Второе. На заседании бюро я не голосовал, но если бы и голосовал, то воздержался бы. И не только потому, что я в этом деле лицо, так сказать, не совсем объективное, а потому, что считаю меру наказания – исключение из партии – слишком суровой. Думаю, что, учитывая фронтовое прошлое Митясова, можно ограничиться строгим выговором, а может, даже и выговором.
Антон толкнул Николая в бок. Видал, куда завернул? Николай пожал плечами. На бюро Алексей не говорил, сидел и молчал.
Слово взял Гнедаш. Бледный, худой, с поджатыми бескровными губами, стуча в такт своим словам карандашом по кафедре, он говорил, что удивлен выступлением Чекменя. К чему это благородство? Митясов совершил хулиганский, антипартийный поступок, совершил в стенах института. И совершил ли он его, обидясь за своего товарища, или по какой-либо другой причине, это никого не интересует. Он его совершил. Но и это не все. Митясов до сих пор считает, что поступил правильно. Он и на бюро так сказал. Вот до чего дошел! Интересно, что он сегодня скажет. Короче, Гнедаш считает, что резолюция бюро абсолютно правильная: из партии сключить (он так и сказал «сключить») и из института тоже, не нужны нам такие студенты. И коммунисты тоже.
Стукнув в последний раз карандашом по кафедре, он сел. Выступивший вслед за ним Мизин повторил в других выражениях то же самое. Он, как и Гнедаш, не согласен с Чекменем. Незачем оправдывать хулиганский, антипартийный поступок Митясова какими-то былыми его фронтовыми заслугами. Заслуги заслугами, но тем-то и позорна вся эта история, что затеял ее человек, для которого, как для члена партии, понятие дисциплины должно быть абсолютно святым. Что ж это получится, если каждый студент станет доказывать свою правоту (допустим даже, что Митясов был в чем-то прав) таким способом. В