подзаголовок «роман». Так как я лежу в больнице, я не мог пока ответить всем этим людям. Для меня нет сомнения в том, что и редакция и Вы дали верное название. Это на данное время наиболее ценная и наиболее точная вещь о событиях в Сталинграде. Мы, конечно, могли бы при нашем умении и искусстве здорово Вас выстирать, пропустить через синьку, подкрахмалить и отутюжить. К этому склоняются все наши критические «недоросли». А я решил оставить вещь такой, какой она вышла из-под пера окопника».
А до этого, когда только подписан был к печати № 8–9, он писал мне: «Нам пытались доказать, что в романе «война изображена с точки зрения обывательской», «с точки зрения рядового». Эти замечания совершенно несостоятельны. Мы сказали, что мнение и взгляды простого, рядового человека имеют для нас, для литературы, большое значение. Мы убедили своих собеседников».
После выхода романа, как он упорно называл «Окопы», в свет он продолжал отстаивать и драться за него, где только было возможно.
Я хорошо помню, как он рассвирепел, даже покраснел, передавая мне в руки письмо от одного читателя, хотя было это уже года через полтора после опубликования «Окопов» в журнале.
Не могу не привести несколько строк из письма некоего Виктора Шиянова из Горького, по профессии следователя: «Почему так непомерно велик авторитет Керженцева? Не мог Керженцев иметь такой авторитет. Его просто искусственно раздул Некрасов. Керженцев хотя и замещает комбата, но командир из него получается плохой. Он воспитывался не в семье трудящегося, а в семье какого-то мелкого аристократа. Керженцев барин с его противным отношением к Валеге. Так и хочется подойти к Некрасову — Керженцеву, отвернуть у него полу шинели и посмотреть: не на белой ли и шелковой подкладке у него шинель…
Некрасов заставляет Валегу говорить Керженцеву только во множественном числе: «они спят», «они любят то-то и то-то» и т. д. Как это противно, Некрасов — Керженцев! Так и хочется влепить тебе пощечину за такую барскую слюнявость… Мне, как следователю, так и хочется вежливо пригласить Керженцева в землянку к следователю и прочистить ему душу. Таким Керженцевым нельзя доверять командовать в Советской Армии!» И т. д.
— Ни в коем случае ему не отвечай! — кипятился Вишневский, тыкая пальцем в написанное аккуратным, ровным, привыкшим к следовательским протоколам почерком письмо. — Ни в коем случае! Я ему сам отвечу. И ему и его начальству! Да-да, и начальству тоже. Пусть начальство, если оно не лишено еще признаков ума, поговорит с ним в следовательской землянке по душам…
И еще несколько раз возвращался он к этому письму в течение дня и отпускал всякого рода эпитеты по адресу его автора.
Я не читал, но думаю, что ответ Вишневского был достаточно резок, весом и, на кого надо, подействовал. А то, что он ответил, не сомневаюсь, Всеволод Витальевич любил писать письма. Кстати, это была его слабость. Он, например, писал длинные, обстоятельные письма, которые тут же перепечатывались на редакционном бланке и отправлялись, вернее, передавались… Тарасенкову, сидевшему в соседней комнате.
В наш век, когда техника в виде телефона почти начисто заменила собой эпистолярное искусство, эта на первый взгляд забавная черта Вишневского оказалась вполне уместной — его мысли и высказывания (связанные в основном с литературой) остались зафиксированными, а не канули в Лету.
Сохранилось у меня еще одно письмо Вишневского. Оно связано уже с пьесой, которую я принес в журнал. Называлась она «Испытание» (позднее, когда она увидела свет рампы Театра имени Станиславского, называлась она уже «Опасный путь»). Путь этой пьесы был если не опасным, то во всяком случае не легким. Речь в ней шла о двух отвоевавшихся друзьях-офицерах (в первом акте была и война), пошедших разными путями: один (Кирилл Ладыженский) — честным, другой (Борис Севастьянов) — несколько менее честным. Дал я эту пьесу на всесоюзный конкурс, премии она не получила, но я зато получил предложения сразу от пяти театров — Малого, Художественного, имени Вахтангова, Ленинградского имени Пушкина и несколько позднее (не без участия Вишневского) Камерного. Остановился я в конце концов на МХАТе (о МХАТ, мой идеал, в который я когда-то безуспешно поступал актером…), но одновременно дал пьесу Вишневскому.
Летом 1947 года он писал мне по поводу пьесы:
«10 июня 1947 года. Привет, товарищ Некрасов! Пьесу Вашу прочел. По сути это литературный, первый вариант.
Пьеса самобытная, талантливая, «ключевая», психологического плана… Диалог развивается свободно, естественно. Люди живые… Жаль, что мальчишка увядает где-то около середины пьесы, а он мог бы прекрасно нести тему молодости, упорства! Развейте, обязательнейше!
«Единство времени, места, действия» — дано смело, своеобразно. Пьеса не похожа на большинство сегодняшних пьес.
Есть настоящие раздумья, боль, сочувствие настоящим людям, подлинная актуальность. (Да, мировой спор идет между коллективистами и индивидуалистами, волками…) И есть философские «срывы» (как были в первом варианте «Сталинграда», помните?).
У нас нет «окопного братства», особой военной «дружбы», корпорации с особым духом, правилами и пр. У нас нет землячеств, культа окопных страданий, жертв и т. п. И не опирайтесь на это!
У нас ясные коммунистические идеалы, провозглашенные впервые век назад, а для России, для народа выработанные партией Ленина. Военная тема у нас понимается как часть единого народного дела… Ваши герои подчеркивают окопность, а нужно подчеркнуть суть мирового дела советского народа, его миссию…
Раздвиньте философские, политические рамки, — во всяком случае, у героя Вашего, Ладыженского. Это должен быть зрелый коммунист…
Часто текст засорен грубостями, штампованным жаргоном. Уберите это… Пишите чисто во всех смыслах… У вас семья дана чистая, благородная, рядовая и вместе с тем советская, выдающаяся, творческая. Милые люди, сотворившие победу…
Продумывайте сокращения… (Тут Вам поможет опытный режиссер. С кем Вы работаете? Я предлагал Вам уже дать пьесу Таирову.)
Пьеса настоящих чувств, настроений… Есть очень тонкие нюансы. За бытом — чувствуется бытие, жизнь…
Борису и его окружению вы отвели места больше, чем надо. На сцене — по ее законам — получится некоторая схватка двух равновеликих лагерей, типов. В советской же жизни диктуют, творят, создают Ладыженские… (и, конечно, народ, простой, но в пьесе он не затронут).
Вы сами придете к нужным ужатиям… Думаю, что вокруг Ладыженского должно быть больше людей. Это естественно: он тянет к себе, и, кроме того, у него общественные функции. Он защищает, пишет, выручает, отстаивает…
Пьесу я включаю в план «Знамени». Хотелось бы поговорить о пьесе лично… Узнать театральные отзывы, мнения и т. д. Будьте в выборе театра органически точны.
Жму руку.
Вс. Вишневский».
Я привожу текст письма полностью потому, что мнение его автора мне очень дорого, хотя к самой пьесе я отношусь (да и относился) значительно сдержаннее, чем Вишневский.
В «Знамени» пьеса так и не была напечатана. И по той простой причине, что, связавшись с театрами, я начал ее переделывать, дописывать и переписывать и, запутавшись окончательно в вариантах, прозевал все сроки сдачи рукописи в редакцию.
Сценическая судьба пьесы была несколько более счастливой — зритель ее увидел, но не в МХАТе, а на сцене Театра имени Станиславского (как и почему это произошло, это отдельный рассказ), но просуществовала она на этой сцене недолго — всесильный Репертком после 20–25 спектаклей (было это в 1949 году) признал ее «клеветнической, искажающей образ советского офицера» и из репертуара изъял. Трудно оспаривать мнение столь авторитетной инстанции, как Репертком, но думаю, что приведенная выше оценка пьесы Вишневского не менее авторитетна, и это меня тогда успокоило.
Больше я с Всеволодом Витальевичем не встречался — ни лично, ни письменно. Когда моя новая повесть («В родном городе») была закончена, Вишневского уже не было в живых.
Многое (особенно в творчестве) нас разделяло, но для меня он остался первым, кто дал мне «путевку в жизнь», дал от души, искренне. Такое не забывается.
Чуковский
В студенческие годы, кроме своих прямых обязанностей — сдавать с грехом пополам сопроматы и проектировать какие-то там театры и вокзалы, я выполнял еще обязанности «эмиссара» своей тетки Софьи Николаевны Мотовиловой.
В каждую свою поездку в Москву я получал от нее «спецзадание». То отвезти В. Бонч-Бруевичу — редактору сборников «Звенья» — ее мемуары (несколько лет по поводу них между теткой и редактором шла обширнейшая переписка, но мемуары появились в «Новом мире» только через тридцать лет), то передать в Институт Ленина сохранившуюся почему-то у тетки переписку Ленина с Мартовым, то зайти к Н. К. Крупской, с которой она работала в свое время в Наркомпросе, и передать ей письмо с просьбой разобраться в какой-то вопиющей несправедливости (об этом визите есть несколько строк в «Минувшем», где я называюсь «мой племянник»), то посетить вдову В. П. Ногина или разыскать в Москве дореволюционного теткиного друга С. В. Андропова, к которому она ездила в ссылку в Усть-Сысольск и т. д., и т. д., и т. д…
Году в тридцатом или тридцать первом получил я очередное задание — повидать Корнея Ивановича Чуковского и что-то, не помню уже что, передать ему. Открывшая мне дверь немолодая женщина спросила, как доложить. Я сказал:
— Доложите, что пришел Некрасов.
Из комнаты рядом с прихожей раздался веселый, молодой хохот.
— Неправда, неправда… Некрасов давно умер. Это я знаю точно. — И опять хохот. — А ну-ка введите этого самозванца.
Я не без робости, а потому несколько развязно вошел в комнату. Корней Иванович был нездоров, лежал на кушетке, прикрытый одеялом, заваленный книгами, очень похожий на карикатуры, которые я знал с детства. Запомнились, конечно, нос, веселый рот и еще более веселые, как любят у нас теперь говорить, озорные глаза.
— Ну, так что вас ко мне привело, юный мистификатор? Я передал письмо.
Он быстро пробежал его глазами, улыбнулся и сказал:
— Узнаю коней ретивых… — и отложил письмо в сторону.
Они с Софьей Николаевной переписывались уже давно, и он прекрасно знал ее прямой и язвительный характер. Не сомневаюсь, что в переданном мною письме, в котором она, очевидно, о чем-то его просила, было несколько шпилек по его адресу.
Отложив письмо в сторону, предварительно аккуратно вложив его в конверт, Чуковский посмотрел на меня своими веселыми глазами.
— Ну, а вы чем занимаетесь, племянник своей тетки?
— Архитектурой…
— О-ля-ля… Архитектор, значит?
— В недалеком будущем.
— А где же птичница?
Я не понял:
— Какая птичница?
Корней Иванович в свою очередь удивился:
— Как какая? — И продекламировал своим неожиданно высоким голосом — теперь он благодаря радио и записям всем знаком:
Раз архитектор с птичницей спознался,
И что ж? — в их детище смешались две натуры:
Сын архитектора — он строить покушался,
Потомок птичницы — он строил только куры.
Значительно позднее я узнал, что эпиграмма эта принадлежит Козьме Пруткову, тогда же спросить постеснялся и в общем-то