не понял, остроумно это или нет.
На этом наша беседа кончилась. Чуковский сказал, что обязательно ответит, но по почте, велел передать привет, и я откланялся.
Ощущение было странное. «Хохмач» какой-то… Слова этого, правда, тогда не существовало, но было какое-то другое, не помню уже какое, означавшее приблизительно то же самое.
Прошли годы… Десять, двадцать, тридцать. Чуковский стал для меня автором не только «Крокодила» и «Мухи-Цокотухи», но познакомиться с ним по-настоящему как-то все не удавалось. С теткой он по-прежнему переписывался, присылал ей веселые, остроумные письма и очень мило поздравил ее с «Минувшим». Не могу не похвастаться его отзывом:
«Дорогая одногодка, София Николаевна! Здорово! В Москве только и разговора, что о Вашем «Минувшем». Я-то знаю все эти шедевры с давнего времени. Знаю и про Брюсова, и про Черткова, и про Толстого, и про то, как Вы целовались в кустах в Purleigh с Альбиным, и про Хавкину, и про Танеева, но в печати, да еще в какой! в «Новом мире» зазвучало по новому молодо и свежо. Я очень обрадовался этим таким славным очеркам и спешу поздравить Вас с их напечатанием.
Ваш К. Чуковский.
25 янв. 1964.
Жаль, что не напечатали о Сергееве-Ценском. Картинная фигура».
Тетя Соня была, конечно, польщена и переписала письмо в дневник, что делала со всеми интересными письмами, но бурно негодовала по поводу поцелуев в кустах с Альбиным (С. В. Андроповым): «Никогда, никогда этого не было! Откуда он это взял? И еще писать мне об этом…» Я понял, что это очередная «шпилька» Корнея Ивановича в ответ на какую-нибудь Сонину.
Потом уже, при встрече, он говорил мне, что вместе с Софьей Николаевной ушел какой-то, оказавшийся очень существенным, кусок его жизни (кстати, виделись они только раз и то мельком на I съезде писателей), что такие люди, как она, встречаются теперь, увы, очень редко, весьма высоко оценил ее писательский дар, умение видеть, находить интересных людей, все близко принимать к сердцу, по-настоящему глубоко задумываться.
Я спросил его, между прочим, о столь возмутившем тетю Соню месте его поздравительного письма. Он, хитро взглянув на меня, сказал: «Неужели я такое написал? Ай-ай-ай… Нехорошо получилось». Я окончательно понял, что это был обмен «шпильками».
Встреча, о которой я говорю, произошла почти через сорок лет после первой. Было это летом 1969 года, в Переделкино.
Мы с приятельницей зашли к нему на дачу. Он сидел на веранде второго этажа, в уютном, завешенном от солнца и ветра закуточке. Так же, как и сорок лет назад, завален был книгами и что-то писал. Нашему приходу неподдельно обрадовался, отложил книги — «ничего, подождут» — и тут же очень оживленно и молодо стал о чем-то рассказывать.
Я говорю «о чем-то», не уточняя, не потому, что не хочу об этом рассказывать, а потому, что в эти полтора-два часа, которые я у него пробыл, воспринимал я его главным образом как человека пусть знаменитого, лауреата и доктора Оксфордского университета, но как человека. И за этот крохотный промежуток времени человек этот меня покорил.
Есть разряд этаких молодящихся старичков. Они и на лыжах в ярких цветных свитерах, и на пляже, подтягивая животы, и с рюкзаком, отставая от всех, куда-нибудь на Валдай, и шарады ставят где-нибудь в Коктебеле, и «я не пропускаю ни одного концерта», «вы не были вчера на Огдоне, побойтесь бога», ну и т. д. Среди писателей эта категория лиц окружает себя юными талантами, подающими надежды поэтами и прозаиками, пропускает с ними по стаканчику доброго, старого «бургундского» и больше всего мечтает, чтоб говорили о них: «Посмотрите, шестьдесят (семьдесят, семьдесят пять) лет, а как молод душой. Все его интересует, все читает, на всех литературных вечерах бывает, даже выступает…»
Чуковскому, когда я с ним встретился, было 87 лет. На лыжах, по-моему, он не ходил, на пляже не загорал, насчет вина — не знаю как, — он просто сидел на диванчике в своем закутке и говорил. И говорил со мной молодой человек, не молодящийся, а именно молодой. Он тоже всем интересовался, и все читал, и рассказывал интересное, не злоупотребляя воспоминаниями («Как сейчас помню, мы сидели с NN…»), и все это было не фальшивым, подделывающимся, а настоящим. Настоящим и веселым. По-настоящему веселым. Ему весело было показывать собственные книги, вышедшие бог знает на скольких языках мира, так же как какого-нибудь надувного крокодила, или Бармалея, или Айболита, присланного то ли из Японии, то ли с Цейлона, или заводить гудящий, свистящий, пускающий дым игрушечный паровоз. И мне было в это время так же весело и интересно (может быть, потому, что я тоже люблю заводные паровозики), как когда я слушал его рассказы о проделках Куприн или последней поездке в Англию.
Теперь модно жаловаться на склероз. Все всё забывают «простите, склероз». Нет, Чуковский пожаловаться на это никак не мог. Он все помнил — и прошлое, далекое и близкое, и сегодняшнее, вчерашнее. И с юношеским увлечением, с юмором (в какой раз убеждался я, как нужен, необходим он, особенно тому, кто прожил столько лет и навидался всякого) рассказывал о людях, книгах, событиях, забавных и незабавных встречах. Он жестикулировал, размахивал длинными, опять-таки «карикатурными» руками, и глаза его, о чем бы он ни рассказывал, все улыбались, смеялись.
Мы вспомнили (вернее, я вспомнил, а он сделал вид, что тоже) мой первый визит к нему. И вот тут-то он заговорил о тете Соне.
— Да, — сказал он, и на секунду исчезла улыбка из его глаз, — уходят зубры, уходят зубрихи… Кстати, есть такое слово — зубриха? А ну спросим Даля.
Даль ответил, что есть. «Зубр — вид дикого быка с лохматой шеей. Зубриха — корова этого же вида. Зубря — зубриный теленок».
И вдруг, не отрываясь от словаря, расхохотался:
— А как вы думаете, что такое «зуб»? Ну, быстро отвечайте. Не знаете? А я вот теперь знаю. «Зуб — косточка, вырастающая из ячейки челюсти для укуса и размола пищи». Прелестно… Кстати, не пойти ли нам чего-нибудь укусить и перемолоть? Как вы на это смотрите?
Увы, мы торопились к поезду. Прощаясь, тряся его большую с длинными пальцами руку, я предвкушал радость последующих встреч. Но им не суждено было осуществиться. Через два месяца случилось невероятное, неожиданное, потрясшее всех давно или недавно знавших его — он умер. В голове это не укладывалось. Не верилось. При чем тут возраст, 87 лет, вероятные болезни — нет, казалось нам, он всех нас переживет…
На память от него осталось у меня только коротенькое письмецо, написанное после появления в «Новом мире» моего рассказа «Дедушка и внучек», в котором упоминается моя тетка и рассказывается о некоей глупой ленинградке Нинель, которая из псевдо патриотических побуждений несла всякую околесицу.
Письмо так и начинается:
«Да здравствует Софья Николаевна, воскрешенная Вами, и да сгинет гнусная Нинель!» Дальше несколько теплых строчек по поводу самого рассказа и последний абзац:
«Эту бумагу я берег для новогодних приветов, но пусть она приветствует Вас в ноябре».
Приветственный этот листок — желтоватый, плотный, с изящной виньеткой вверху (made in Italy) — спровоцировал меня на ответный, не менее красивый листок (и даже конверт), если не ошибаюсь, взятый в брюссельском отеле «Metropole».
Вот так — всего две встречи с разрывом в сорок лет и одно письмо, но в дружбу нашу, чуть-чуть наметившуюся, только пунктиром, я верю до сих пор, верю, что она закрепилась бы. Бог ты мой, почему я раньше не приехал к нему в Переделкино? И вообще, почему я не ездил в Переделкино? Ведь там не только отдыхающие и творящие в Доме творчества писатели, с которыми можно встретиться и в Москве, не только летняя резиденция патриарха всея Руси, с которым, правда, нигде не встретишься, — там жили и работали, по-разному, каждый по-своему, Чуковский и Борис Пастернак. С Пастернаком меня судьба не свела, с Чуковским свела, но почему так поздно?
Игнатьев
Не могу сказать, что на моем жизненном пути так уж часто попадались коронованные или хотя бы титулованные особы. Правда, в пятилетнем возрасте, сидя на чьих-то плечах, я видал Николая II, приезжавшего в Киев, но с Фридрихом-Августом-Вильгельмом Саксонским, каюсь, никогда не встречался, писал о нем со слов своего друга. Из титулованных же особ знал одну баронессу — фон Менгден, сиделку в железнодорожной больнице, где лежала моя мать в тифу, очень милую и внимательную маленькую старушку, двух маркизов — летчика эскадрильи Нормандия — Неман, с которым лежал в бакинском госпитале, звали его Марсель, а фамилию с приставкой «де» забыл, и парижского художника Мишеля де Сервиля, отдавшего все свои поместья под детдома, и трех графов — австрийского, обладателя роскошного герба, вытесненного на его почтовой бумаге и разъезжающего по всему миру с лекциями «о красоте и любви», итальянского известного писателя, и русского, с которым встречался только дважды, но о котором хочу написать эти несколько страничек.
Человеком этим был граф Алексей Алексеевич Игнатьев, сын киевского генерал-губернатора, адъютант генерала Куропаткина в русско-японскую войну, затем военный агент Российской империи при правительствах Скандинавских стран, а в первую мировую войну во Франции. Кроме того, он был автором нашумевшей в свое время книги «50 лет в строю» и первого полученного мною «читательского» письма.
Письмо это пришло буквально через несколько дней после выхода в свет журнала «Знамя», где опубликовано было начало повести «В окопах Сталинграда».
«Я сам ведь так недавно записался в писатели, — говорилось в нем, — сам пережил волнения и мучения с первой частью «50 лет в строю» и потому почитаю себя в праве быть по отношению к Вам вполне искренним». Дальше, после положенных в таких случаях комплиментов, несколько «штрихов критики», сопутствуемых словами о том, что «это только для Вас, не для читателя, это ведь секрет нашего с Вами нового для нас искусства». Кончается письмо: «Люблю, как и Вы, родной Киев. Привет ему от старого киевского кадета».
Еще через несколько дней пришла и книжка, четвертая часть его воспоминаний. В самом ее начале фотография — вальяжный русский полковник с пышными усами, орденами и аксельбантами переводит какой-то русский документ французскому главнокомандующему генералу Жоффру — тоже с усами и звездами, весьма благодушному на вид старику в расшитом золотом генеральском кепи. Я прочел книгу Игнатьева залпом (Жоффр, Марна, Верден, Сомма — все это было мне с детства знакомо по «Ниве» и «Природа и люди») и решил при первой же возможности нанести визит генерал-лейтенанту Игнатьеву, в 1937 году переселившемуся из Парижа в Москву. Вскоре я это желание осуществил.