с алтайского тракта.
Пытлив был невероятно. Всем интересовался и все искал правду. И очень стеснялся своей нешибкой, как он говорил, культуры. Почему-то запомнился он мне, резко и четко, как на фотографии, в один из вечеров, когда после обычного в те дни возлияния он погрузился в кресло и стал листать Библию. Это было у моих друзей, которые его тоже полюбили, но, будучи немного культуртрегерами, подсовывали ему нужные книги — пусть читает, надо ему книги читать. Вряд ли кто-нибудь из нас тогда думал, глядя на него, с головой окунувшегося в Книгу книг, что лет через десяток его собственные книги будут нарасхват, а я всю ночь буду читать и перечитывать его рассказы в такой далекой от его Алтая Франции.
Его невозможно было оторвать от Библии, даже приглашением к столу.
— Да… Вот это книга, будь оно неладно… Книжища…
И потом, сидя все же за столом, повторял и повторял:
— Ну и книга… Железо! — и смотрел куда-то поверх нас.
Потом мы поссорились. Это было через год или полтора. Глупая, ненужная была ссора. Не хочется и вспоминать о ней. Долго не виделись. Встретились в Киеве. Он приехал туда, очевидно, на какую-то кинопробу и решился все же позвонить мне. И встретились мы в той самой «Украине», где и познакомились.
Он малость повзрослел, как-то окреп внутренне, но в то же время был какой-то встревоженный, чего-то все недоговаривал.
После второй или третьей рюмки вина («Давай вино, Платоныч, пить… Ну ее, водку») вдруг прорвало его. Мялся, мялся и бухнул:
— Повесть я написал, Платоныч… Ругать не будешь?
Вот это да! Где-то, когда-то, в каком-то полупьяном разговоре признавался он мне, что «к этому самому, к писанию тянет…» Ну, давай, тянись, сказал я что-то в этом роде и тут же забыл. Актер он был хороший, во втором фильме уже снялся, и все мы его видели актером. И вот, пожалуйста, повесть.
— О чем же она, твоя повесть?
— О жизни, о чем…
— Какой же?
— Деревенской, какой же…
— Где же она, повесть-то?
— Здесь, в портфеле. — Он повернулся к портфелю и вытащил оттуда нечто толстое и растрепанное.
Я взял в руки.
— Не многовато ли для начала?
— А Бог его знает. Такая уж написалась.
— Ну а дальше что?
Он, как обычно, залился краской.
— «Октябрь» вот берет. Товарищ Кочетов…
— Что??!
— Он мне уже и прописку в Москве устроил. Под эту повесть.
— Ты спятил…
Он еще пуще покраснел.
Я вскочил.
— Забрать! Немедленно забрать!
Без лишней скромности скажу — это был знаменательный день для русской литературы. И самая большая моя заслуга в ее истории. Клянусь!
Повесть я Васе не вернул. Отправил в «Новый мир» Асе Берзер, от нее все зависело в этом журнале. Повесть она прочла, увидела, что парень кое-что может, но для печати не взяла (кажется, это были «Любавины»), попросила, если есть, принести рассказы. Вася принес. Ася прочла и тут же дала в номер. Так родился писатель Шукшин.
А Кочетов, говорят, лютовал, велел отменить прописку, но было уже поздно — в паспорте стоял штамп.
И стал Вася писателем. И режиссером. Окончил ВГИК. Дипломная работа его «Живет такой парень» была одной из лучших советских картин тех лет. Привольная, веселая, трогательная и по-настоящему добрая — другого слова не нахожу. В картине этой родился и Куравлев. Родился он, правда, в «Мичмане Панине», но в этой картине прогремел.
Не помню уже, что было раньше, защита диплома или наше сидение в «Украине», думаю, что защита была позже. Волновался он на ней невероятно. Даже похудел как-то, осунулся. И вообще не похож был на себя. В темном костюме, в белой рубашке, с ненавистным ему галстуком. Нет, не шел ему городской костюм. Гимнастерка, сапоги — это его…
Потом, на чьей-то квартире, вспрыскивали его «отлично». Когда я пришел, он уже лыка не вязал.
И долго мы опять не виделись.
О нем стали писать, стали спорить. Многие считали его «почвенником», русофилом, антиинтеллигентом. Подозревали и в самом страшном грехе — антисемитизме. Нет, ничего этого в нем не было. Была любовь к деревне, к ее укладу, патриархальности. Себя самого считал вроде предателем, изменником, променял, мол, деревню на город. И казнился. И… постепенно становился горожанином.
Последний раз по-настоящему мы виделись не помню уже в каком году. Сидели в «Марсе» на улице Горького, и я пил коньяк, а он кофе. Он был в зените своей славы. Но оставался таким же, для меня во всяком случае.
Встретились мы почти случайно. Я что-то делал в издательстве «Советский писатель» в Большом Гнездниковском и оттуда позвонил Асе Берзер в «Новый мир».
— А у меня тут Вася, — сказала она мне по телефону.
— Ох! Задержите. Я мигом.
Застенчивый Вася не стал ждать меня в редакции — придут тут всякие, начнутся разговоры, — прохаживался у подъезда, чуть в сторонке. Выглядел плохо.
Потом за столиком в «Марсе» говорил:
— Ты поймешь меня, Платоныч, не можешь не понять. Пить не пью, а веселее не стал… Ну почему русские пьют, почему?
— Потому что вкусная она, — попытался я сострить.
Он даже не улыбнулся.
— Вот бросил, Платоныч, пить и что-то отрезал я в себе. Точно руку или ногу. Лишился чего-то. Даже не чего-то, а точно знаю чего. Людей лишился, своих людей. Общества, если хочешь. Ну, есть у меня жена, хорошая, люблю ее. И детей люблю. По-настоящему люблю. А вот поговорить… Не в ЦДЛ же, не в ВТО… Бывало, зайдешь в кабак, нет, не в этот, а в простую забегаловку, рыгаловку обычную, гадюшник, подсядешь к столику… И такое тебе расскажут, такое разрисуют… Да ты пей, Платоныч, не стесняйся, я при деньгах, а я свой кофеек, по-интеллигентному, отпил уже свое…
Он прихлебывал кофе и курил сигарету за сигаретой.
— И лишен я теперь этого. Лишен теперь того самого общества, не профессоров там всяких и лауреатов — ты не обижайся, ты не лауреат, — а тех самых, с кем у меня общий язык, Ванек и Петек, калымщиков, не подсядешь же к ним трезвый, за стукача примут. А с ними мне просто и ясно… А Сергей Аполлинариевич — грех мне на него роптать, многим я ему обязан, — да разве мне интересно с ним выпить? Да ну их всех на фиг, всех этих киношников знатных, обрыдли. С одним Генкой Шпаликовым только и можно, а ему тоже нельзя, видал, как распух?
Он не жаловался на сложности в работе, а они были, не выходило что-то с «Разиным», его заветной мечтой, снимался в каких-то ненужных картинах, играл хорошо, но картины были ненужные. Об этом не говорил. Его съедала человеческая тоска. И ложь окружавшая.
— Поверь, Платоныч, я не лучше других. Самый что ни на есть обыкновенный человек. Со всеми там минусами. Пьяница, невоздержанный, иной раз срываюсь. Грешен, что и говорить. Но одного не переношу — вранья. А все врут. Все! Только Ася наша Берзер, Анна Самойловна дорогая не врет. Да, может, ты… А остальные все врут, делают вид, пыжатся. Коммунизм, мол, строим, светлое будущее… Где оно, это будущее? И прошлое, и настоящее вчистую пропили, а они про будущее… Тошнит, Платоныч, ух как тошнит… На рвоту тянет.
Грустный это был разговор, последний наш разговор по душам. Потом он снимался у Герасимова, того самого Сергея Аполлинариевича, получил за это даже премию, потом в «Освобождении», в лысом парике изображал Конева… Зачем? И тут же делал замечательные фильмы: «Печки-лавочки», «Странные люди», «Калину красную». Свою лебединую песнь…
Виделись мы с ним потом, мимоходом, один только раз. Он читал свои рассказы в Доме литераторов. Замечательно читал, просто, ясно, не по-актерски, а по-человечески. И сидел за столиком, на эстраде, нет, не в гимнастерке, он давно перестал ее носить, а в каком-то затрапезном пиджачишке, в рубашке без галстука, но не расстегнутой, а на пуговке. Ему много и долго аплодировали. Он раскланивался, слегка кивая головой, мол, понимаю, знаю, спасибо, стоит ли…
Потом где-то в проходе, около раздевалки, столкнулись нос к носу. Он вроде бы обрадовался. Стиснул в объятиях, так что хрустнуло во мне что-то…
— Эх, Платоныч, Платоныч… — и опять стиснул.
Рядом была его жена в каком-то очень мохнатом пальто. Познакомил с ней. Условились встретиться, обменялись телефонами и на этом расстались.
Больше я его не видел.
О смерти его узнал уже в Париже, от Марлена Хуциева…
До сих пор не могу отделаться от мысли — а не наложил ли он на себя руки? Принял лошадиную дозу снотворного, и всё, с концами.
А если не снотворное, то все окружающее. Не выдержало сердце.
В общем-то я его не знал в последние годы. Человек он был кристальной (прошу простить меня за штамп, но это так, другого слова не нахожу), кристальной честности. И правдивости. В его рассказах, фильмах, ролях ни признака вранья, желания схитрить, надуть, обмануть. Все правда. И талант заставлял эту правду глотать. Даже тех, кому она претила. Глотали ж, глотали…
Но зачем же были ему все эти Коневы, Герасимовы, Бондарчуки, Шолоховы? Говорят, единственное, что можно смотреть в «Они сражались за Родину», — это Шукшин. Я не видел, но верю. Он не умел плохо играть. Но зачем это ему было надо?
Я любил его. И он меня, по-моему, тоже. Но что-то нам мешало в последние годы. Мне кажется, он стеснялся своей премии, своих Коневых. Не мог не стесняться. Я ему несколько раз звонил, когда был в Москве, не заставал. Как-то, когда меня не было в Киеве, откуда-то из Ялты звонил директор картины «Печки-лавочки», просил передать, что Василий Макарович очень хотел бы, чтоб я сыграл какой-то эпизод в фильме. Как выяснилось потом — врача в санатории. И что-то помешало, не получилось. Как я теперь жалею. Сняться в фильме Шукшина, подумать только…
Я эти странички написал в одну ночь.
Взял перед сном «Литературку» (случается и такое), увидел фотографию артиста Юрского, а рядом статью Ф. Комиссаржевского, как выяснилось, об этом самом прекрасном актере, о его исполнении шукшинского рассказа «Сапожки». Статья хорошая, и, видно, Юрский действительно прекрасно читает этот рассказик. А я его не читал. Потянулся за красным томиком на полке (точно предчувствовал, захватил его сюда из Парижа), «Сапожек» не нашел, но в конце увидел — «Калина красная». Тоже не читал, только видел. И не раз, а два или три. Один раз уже тут, во Франции.
…У Егора из-под прикрытых век по темени сползла слезинка, подождала, повиснув около уха, и сорвалась, и упала в траву. Егор умер.
И лежал он, русский крестьянин, в родной степи, вблизи от дома… Лежал, приникнув