Скачать:TXTPDF
Сумерки идолов или как философствуют молотом

praxi постоянно побуждает вернуться к восемнадцатому веку (например, как романтизму чувств, к альтруизму и гиперсентиментальности, к феминизму во вкусах, к социализму в политике)? Не есть ли девятнадцатое столетие, особенно на своём исходе, лишь усиленный, загрубевший восемнадцатый век, т. е. век décadence? Так что, Гёте не только для Германии, но и для всей Европы оказывается просто случайностью, прекрасным «напрасно»? — Но это значит не понимать великих людей, если смотреть на них с жалкой точки зрения общественной пользы. Что из них не умеют извлечь никакой пользы, возможно, есть даже признак их величия…

51

Гёте — последний немец, к которому я отношусь с почтением: он, по-видимому, чувствовал три вещи, которые чувствую я, — мы сходимся также и насчёт «креста»… Меня нередко спрашивают, для чего я, собственно, пишу по-немецки: нигде не читают меня хуже, чем в отечестве. Но кто знает в конце концов, да желаю ли я вообще, чтобы меня читали в наши дни? — Создавать вещи, на которых время будет понапрасну пробовать свои зубы; в форме, в субстанции домогаться маленького бессмертия — я никогда не был достаточно скромен, чтобы требовать от себя меньшего. Афоризм, сентенция, в которых я первый из немцев являюсь мастером, суть формы «вечности»; моё честолюбие заключается в том, чтобы сказать в десяти предложениях то, для чего любому другому понадобилась бы целая книга, — и чего он и в целой книге не сказал бы…

Я дал человечеству самую глубокую книгу, какою оно обладает, моего Заратустру: в скором времени я дам ему самую независимую.

Чем я обязан древним

1

В заключение несколько слов о том мире, подходы к которому я искал и к которому я, быть может, нашёл новый подход, — о мире античности. Мой вкус, являющий собой, должно быть, противоположность снисходительного вкуса, и здесь далёк от того, чтобы всему без разбора говорить Да: он вообще неохотно говорит Да, охотнее Нет, а больше всего предпочитает ничего не говорить… Это относится к целым культурам, это относится к книгам, — это относится также к местностям и ландшафтам. В сущности, совсем небольшое число античных книг участвовало в моей жизни, причём знаменитейших нет в их числе. Моё чувство стиля, эпиграммы как стиля, пробудилось почти моментально при соприкосновении с Саллюстием. Не могу забыть изумления моего уважаемого учителя Корссена, когда он вынужден был поставить высшую отметку своему худшему латинисту, — я разом разделался с этой задачей. Сжатый, строгий, предельно насыщенный субстанцией, с холодной язвительностью к «красивому слову», а также к «красивому чувству» — в этом я открыл себя. Всюду вплоть до моего Заратустры у меня опознают очень серьёзное притязание на римский стиль, на «aere perennius»[65 — «крепче меди» (лат.).] в стиле. — Не иначе было со мною и при первом соприкосновении с Горацием. До сих пор ни один поэт не дарил мне такого артистического восхищения, в какое меня с самого начала приводила ода Горация. В некоторых языках нельзя даже пожелать того, что здесь достигнуто. Эта мозаика слов, где каждое слово, как звук, как пятно, как понятие, изливает свою силу направо и налево, а также на всё целое, этот minimum объёма и числа знаков и достигаемый таким путём maximum энергии знаков — всё это римское и, верьте мне, аристократично par excellence. Вся остальная поэзия является по сравнению с этим чем-то слишком популярным, — просто болтливостью чувств…

2

Грекам я вовсе не обязан подобными по силе впечатлениями; и, если уж сказать прямо, они не могут быть для нас тем, чем являются римляне. У греков нельзя научиться — их своеобразие слишком чуждо нам, оно также слишком текуче, чтобы действовать императивно, «классически». Кто бы мог научиться у грека писать! И кто бы мог научиться этому без римлян!.. Не приводите мне в пример Платона. Относительно Платона я радикальный скептик и никогда не был в состоянии присоединиться к принятому среди учёных восхищению артистом Платоном. В конце концов тут на моей стороне даже утончённейшие судьи вкуса среди древних. Платон, как мне кажется, беспорядочно смешивает все формы стиля, в этом он первый décadent стиля: у него на совести нечто вроде того, что у циников, изобретших satura Menippea: #c_110. Для того, чтобы платоновский диалог, этот ужасающе самодовольный и ребячливый вид диалектики, мог быть притягателен, надо быть совершенно незнакомым с хорошими французскими авторами, — например, с Фонтенелем. Платон скучен. — Наконец, моё недоверие к Платону идёт вглубь: я нахожу его настолько отклонившимся от всех основных инстинктов эллинов, настолько пропитанным моралью, настолько воплощённым предхристианином — у него уже понятие «добрый» является высшим понятием, — что я скорее, чем какое-либо иное слово, применил бы ко всему феномену Платона суровое слово «высшее шарлатанство» или, если это приятнее слышать, идеализм. Дорого пришлось заплатить за то, что этот афинянин обучался у египтян (— или у евреев в Египте?..). В великом роковом событии, именуемом христианством, Платон является той названной «идеалом» двусмысленностью и приманкой, послуживший тому, что благороднейшие натуры античности неверно поняли самих себя и вступили на мост, который вёл к «кресту»… И сколько Платона ещё в понятии «церковь», в строе, системе, практике церкви! — Моим отдыхом, моим пристрастием, моим исцелением от всякого платонизма всегда был Фукидид. Фукидид и, быть может, principe[66 — «Государь» (ит.).] Макиавелли ближе всего родственны мне своей безусловной волей ничем себя не морочить и видеть разум в реальности — а не в «разуме» и тем более в «морали»… Ничто не излечивает так радикально, как Фукидид, от жалкого размалёвывания греков в идеал, которое «классически образованный» юноша уносит с собою в жизнь, как награду за свою гимназическую дрессуру. Надо строка за строкой выворачивать его, чтобы так же отчётливо, как его слова, читать его задние мысли: мало найдётся мыслителей, столь богатых задними мыслями. В нём культура софистов, я хотел сказать культура реалистов — это неоценимое по своей важности движение среди повсюду прорывающегося нравственно-идеалистического шарлатанства сократических школ, — получает своё законченное выражение. Греческая философия как décadence греческого инстинкта; Фукидид как великий итог, последнее откровение той сильной, строгой, суровой фактичности, которая коренилась в инстинкте более древнего эллина. Такие натуры, как Фукидид и Платон, различаются в конечном счёте своим мужеством перед реальностью: Платонтрус перед реальностью, следовательно, он ищет убежища в идеале; Фукидид владеет собою, следовательно, он сохраняет также и власть над вещами…

3

Выискивать в греках «прекрасные души», «золотые середины» и другие совершенства, удивляться в них, например, спокойному величию, идеальному образу мыслей, высокой простоте — от этой «высокой простоты», этой в конечном счёте niaiserie allemande[67 — немецкой глупости (фр.).] меня предостерёг психолог, которого я ношу в себе. Я видел их сильнейший инстинкт, волю к власти, я видел их дрожащими перед неукротимой мощью этого инстинкта, — я видел, что все их институты вырастали из предохранительных мер, чтобы взаимно обезопасить себя от их внутреннего взрывчатого вещества. Чудовищное внутреннее напряжение разрядилось затем в страшной и беспощадной внешней вражде: городские общины растерзывали одна другую, чтобы граждане каждой из них обрели покой от самих себя. Необходимость заставляла быть сильными: опасность была близка, — она подстерегала всюду. Великолепно развитое тело, смелый реализм и имморализм, свойственный эллину, был нуждою, а не «природой». Он был лишь следствием, он не существовал с самого сначала. Да и с помощью празднеств и искусств они не хотели достичь ничего иного, как чувствовать себя на высоте положения, демонстрировать своё превосходство: таково средство прославлять самих себя, а порою и внушать страх к себеСудить о греках на немецкий манер по их философам, пользоваться простодушием сократических школ для объяснения того, что такое в сущности эллинское!.. Ведь философы — décadents эллинства, восстание против старого, аристократического вкуса (против агонального инстинкта, против полиса, против ценности расы, против авторитета традиции). Проповедь сократовских добродетелей взялась оттого, что они пропали у греков: возбудимые, робкие, непостоянные, комедианты все до одного, они имели немало причин позволить проповедовать себе мораль. Не то, чтобы это чему-нибудь помогло, — но высокие слова и величественные позы так к лицу décadents…

4

Я был первым, кто, для уразумения более древнего, ещё богатого и даже бьющего через край эллинского инстинкта, отнёсся всерьёз к тому удивительному феномену, который носит имя Диониса: он объясним единственно избытком силы. Кто изучает греков так, как тот глубочайший знаток их культуры из живущих ныне — Якоб Буркхардт в Базеле, — тот тотчас же поймёт, что этим кое-что сделано: Буркхардт включил в свою «Культуру греков» специальный фрагмент о названном феномене. Если угодно иметь обратный пример, то взгляните на почти смехотворную бедность инстинкта немецких филологов, когда они приближаются к дионисическому. Особенно это касается знаменитого Лобека, который с почтенной уверенностью иссохшего среди книг червяка заполз в этот мир таинственных состояний и убедил себя, что он научен в том, в чём на самом деле до отвращения легкомыслен и ребячлив, — Лобек со всею учёностью дал понять, что в сущности все эти курьёзы ровно ничего не значат. Жрецы действительно могли сообщать участникам таких оргий кое-что не лишённое интереса, например, что вино возбуждает веселье, что человек порой живёт, питаясь плодами, что растения весною цветут, а осенью увядают. Что касается того удивительного богатства обрядов, символов и мифов оргиастического происхождения, которыми буквально зарос античный мир, то Лобек пользуется им, чтобы ещё больше повысить градус своего остроумия… «Греки, — говорит он, Aglaophamus 1672, — если им больше нечего было делать, смеялись, прыгали, бесновались, или, так как у человека порой является охота и к этому, садились на землю и плакали и вопили. Другие присоединялись к ним позже и искали хоть какой-нибудь причины столь странного явления; так возникли для объяснения этих обычаев бесчисленные мифы и толкования празднеств. С другой стороны думали, что те забавы, которые уже имели место в дни празднеств, являются необходимой частью праздничных торжеств, и предавались им как обязательной части богослужения».: #c_111 — Это презренная болтовня, этого Лобека ни на мгновение нельзя принимать всерьёз. Совершенно иное впечатление получим мы, если исследуем понятие «греческого», которое составили себе Винкельман и Гёте, и найдём его несовместимым с той стихией, из которой вырастает дионисическое искусство, — с оргиазмом. Я на самом деле не сомневаюсь в том, что Гёте в принципе исключал нечто подобное из возможностей греческой души. Следовательно, Гёте не понимал греков. Ибо лишь в дионисических Мистериях, в психологии дионисического состояния выражает себя основной факт

Скачать:TXTPDF

Сумерки идолов или как философствуют молотом Ницше читать, Сумерки идолов или как философствуют молотом Ницше читать бесплатно, Сумерки идолов или как философствуют молотом Ницше читать онлайн