эллинского инстинкта — его «воля к жизни». Что обеспечивал себе эллин этими мистериями? Вечную жизнь, вечное возвращение жизни; будущее, обетованное и освящённое в прошедшем; торжествующее Да, сказанное жизни наперекор смерти и изменению; истинную жизнь как общее продолжение жизни через соитие, через мистерии половой жизни. Поэтому сам символ половой жизни был почитаем греками, был подлинно глубоким смыслом среди всего античного благочестия. Всё, что присутствует в акте соития, беременности, родов, возбуждало высшие и торжественные чувства. В учении Мистерий освящено «страдание»: «муки роженицы» освящают страдание вообще, — всякое становление и рост, всё, что служит залогом будущего, обусловливает страдание… Чтобы существовала вечная радость созидания, чтобы воля к жизни вечно подтверждала саму себя, для этого должны также существовать «муки роженицы»… Всё это означает слово «Дионис»: я не знаю высшей символики, чем эта греческая символика, символика дионисий. В ней религиозный смысл придаётся глубочайшему инстинкту жизни, инстинкту будущности жизни, вечности жизни, — самый путь к жизни, соитие, понимается как священный путь… Только христианство, с лежащим в его основе ресентиментом по отношению к жизни, сделало из половой жизни нечто нечистое: оно забросало дерьмом начало, предпосылку нашей жизни…
5
Психология оргиазма, как бьющего через край чувства жизни и силы, внутри которого даже страдание действует как стимул, дала мне ключ к понятию трагического чувства, неверно понятого как Аристотелем, так и в особенности нашими пессимистами. Трагедия так далека от того, чтобы доказывать что-либо в пользу пессимизма эллинов в шопенгауэровском смысле, что скорее её следует считать решительным опровержением этого пессимизма и противоположной ему инстанцией. Говорить жизни «да» даже в самых непостижимых и суровых её проблемах; воля к жизни, ликующая, когда она приносит в жертву собственной неисчерпаемости свои высшие типажи, — вот что назвал я дионисическим, вот в чём угадал я мост к психологии трагического поэта. Не для того, чтобы освободиться от ужаса и сострадания, не для того, чтобы, очиститься от опасного аффекта бурной его разрядкой — так понимал это Аристотель, — но для того, чтобы, наперекор ужасу и состраданию, самому быть вечной радостью становления, — той радостью, которая заключает в себе также и радость уничтожения… И тут я снова соприкасаюсь с тем пунктом, из которого некогда вышел, — «Рождение трагедии» было моей первой переоценкой всех ценностей: тут я снова возвращаюсь на ту почву, из которой растёт моё «хочу», моё «могу», — я, последний ученик философа Диониса, — я, учитель вечного возвращения…
Молот говорит: #c_112
Так говорил Заратустра. 3, 90.
Почему ты так твёрд! — сказал однажды древесный уголь алмазу. — Разве мы не близкие родственники?
Почему вы так мягки? О братья мои, так спрашиваю я вас: разве вы — не мои братья?
Почему же вы так мягки, так уступчивы, податливы? Почему так много отрицания, отречения в вашем сердце? Так мало рокового в вашем взоре?
А если вы не хотите быть роковыми и непреклонными, — как можете вы вместе со мною — побеждать?
А если ваша твёрдость не хочет сверкать, и резать, и рассекать, — как можете вы когда-нибудь вместе со мною — созидать?
Ибо созидающие тверды. И блаженством должно казаться вам запечатлеть вашу руку на тысячелетиях, как на воске, —
— блаженством писать на воле тысячелетий, как на меди, — твёрже, чем медь, благороднее, чем медь. Совершенно твёрдым бывает только самое благородное.
Эту новую скрижаль, о братья мои, ставлю я над вами: станьте тверды! — —