усмехнулся великий князь. — Притом не раз сказанные. А как выполняется этот приговор изменнику, немецкому шпиону, змее, пробравшейся в царскую семью? Позор и беспомощность! Все боимся руки запачкать. Пытаемся уронить этого мужлана в общественном мнении, спаиваем, а он не пьянеет, распускаем грязные слухи, компрометирующие светских дам, якобы готовых с ним на все, поскольку со святым не грех, а он похлопывает их по недозволенным местам и посмеивается. Словом, один конфуз. И не миндальничать с ним надо, а убрать его. Таков долг честного офицерства. Он враг, пробравшийся в наш тыл.
— Так ведь пробовали, — вмешался Пуришкевич. — Он мышьяк проглатывает, словно всю жизнь его вместо перца употреблял.
— А у Союза Михаила Архангела других средств не оказалось? — насмешливо спросил великий князь. — Или для еврейских погромов они не требуются?
— Нет, почему же? — отозвался Пуришкевич и вынул из кармана револьвер «Смит и Вессон».
— Похвально, — заметил великий князь. — Только надо поторопиться и не откладывать без конца, как было до сих пор.
— Да, надо! — воскликнул князь Юсупов. — Сегодня же и кончить. Я приглашу его на ужин, и вас всех. И делу конец!
— Тогда, с вашего позволения, я с вами, — и Пуришкевич похлопал по карману, куда спрятал пистолет.
— Цианистый калий избавит вас от громких действий, — заверил князь Юсупов. — Это вам не крысиный мышьяк.
— Как знать, — возразил Пуришкевич. — Может быть, яды его никакие не берут, потому что слова его змеиные ядовиты и советы его императорскому величеству государю нашему Российскую империю губят, германцам отдают.
— Это вы своим архангелам из мясных лавок расскажите, а нам и так понятно, — брезгливо заметил великий князь.
Пуришкевич пожал плечами.
Докурив папиросы, все трое направились в фойе и затем в царскую ложу.
У дверей ее стоял адъютант императора молодой полковник Малама. Пуришкевич знал Михаила Николаевича и даже заезжал к нему на квартиру отдать карточный долг и видел комнату, увешанную портретами великой княжны Татьяны, написанные в своем большинстве по памяти, но один с натуры, и этот час, по заверению художника, был счастливейшим в его жизни.
— Что ж, — печально говорил он, — заштатная железнодорожная станция Малама где-то в Малороссии на королевство не тянет. Но будет у меня дочь — Татьяной назову.
Вспомнив об этом, Пуришкевич разулыбался, заискивая перед этим молодым красавцем в белом мундире с аксельбантами. Но лицо у того было таким неприступно холодным, что войти в царскую ложу он не решился.
Императрица, увидев вошедшего великого князя, обернулась к нему и тихо сказала:
— Князь, голубчик, позаботьтесь насчет корзины цветов Федору Ивановичу из царской ложи.
— Будет исполнено! — отозвался великий князь. — Я сам ему и отнесу.
Александра Федоровна улыбнулась ему, и он вышел из ложи.
Девушки, увлеченные музыкой и тем, что происходило на сцене, даже не обернулись, а Распутин продолжал что-то нашептывать царю, по-прежнему словно застывшему в нерешительности.
Когда спектакль кончился, старшая из сестер, Ольга, воскликнула:
— Какую прелесть написал Гуно! Как жаль, что Машенька не поехала с нами. Говорит, ей так нездоровится, что в госпиталь не поедет.
— Бессмертная тема Фауста, — поддержала ее Татьяна. — Только у Гете Фауст посвящает обретенную молодость людям. Маша читала.
Анастасия ничего не сказала, лишь украдкой платочком вытерла уголки глаз.
Царь встал, давая понять, что пора ехать во дворец. Вид у него был усталый, словно он выполнил непосильную работу.
Александра Федоровна с нежной заботой посмотрела на него:
— Что с тобой, Ники?
— Ничего, — ответил царь, — просто опера и ее музыка заставляют о многом задуматься.
— Велико зло, от врага человеческого проистекающее, — сказал Распутин, вставая, и потянулся, расправляя затекшие от долгого сидения члены.
— Истинно так, Григорий Ефимович, — сказала императрица. — Как всегда, святые слова говорите.
— Я папе важное сказал и тебе, мама, скажу, для того при вас и состою. Пора, пора кончать дела недобрые…
— Вы проводите нас, Григорий Ефимович? На Алешу взгляните.
— Нет, нет, государыня! — вступился князь Юсупов, — Григорий Ефимович давно обещал мне поужинать в моем доме. Будут почтенные люди, заинтересованные в его советах. Вы уж отпустите его к нам, ваше величество.
— Это уж как он сам решит, хотя душа моя неспокойна от дурных предчувствий.
— У меня в доме он будет в полной безопасности, уверяю вас.
— Ладно уж, — решил Распутин. — Коли после оперы такое у князя Феликса затевается, надо бы Федьку Шаляпина с собой прихватить.
Лицо Юсупова вытянулось, и он невнятно произнес:
— Конечно, Григорий Ефимович. И великий князь с нами будет, и господин Пуришкевич, и Шаляпин, разумеется.
Великий князь тотчас вышел из ложи, словно торопился за Шаляпиным, но направился в буфет подкрепиться водкой.
— Ну, Федя, тот спеть может, а Михаил Архангел-то зачем? — ворчал Распутин.
— Что вы, Григорий Ефимович! Пуришкевич — настоящий русский патриот и борется против еврейства в его вредных проявлениях.
— Перед Богом все равны. У меня Исайка в секретарях ходит. Да и все мы родом оттуда, от еврейского семейства Адама с Евой. Так в Священном Писании сказано. Аль не читал?
— Ну как же! Все заповеди помню. «Не убий» и другие…
— Ну то-то! — назидательно закончил Распутин.
Вернулся подкрепившийся в буфете великий князь и сообщил, что Шаляпин ехать ужинать отказался.
— Тогда и я не поеду, — решительно заявил Распутин. Великий князь и Юсупов растерянно переглянулись.
— Да уж ладно, Григорий Ефимович, — примирительно сказала Александра Федоровна, и эти слова впоследствии она не могла себе простить, — уважьте уж людей, так вас почитающих.
— Ну, раз мама сказала, поеду, — согласился Распутин.
Разъезжались из театра по зимнепутью: великий князь с Юсуповым и Распутиным в роскошных санях, прикрытых медвежьим пологом, Пуришкевич следом на лихаче извозчике, подняв бобровый воротник и натянув покрепче бобровую шапку. У дворца Юсупова на Мойке остановились.
Прошли в ярко освещенные комнаты к богато накрытому столу.
— Что пить будете, Григорий Ефимович? — осведомился хлопочущий хозяин.
— Да ты сядь, ваше сиятельство, сядь. В ногах правды нет. А нам правда нужна. Вместе с водкой, конечно.
— У меня коньяк французский есть, времен Генриха II из подвалов самой Екатерины Медичи. От аромата одного голова кружится, — предложил Юсупов.
— Ну, кружиться нам, сибирякам, не положено ни от какого зелья. Но коньячок попробуем, хотя знаю я вас подлецов, слухи обо мне распускаете, будто непробудным пьянством балуюсь.
— Да что вы, Григорий Ефимыч. Если вас и угощаю, то от всей души. Да и вас, как заговоренного, никакой спирт, а тем более вина заморские не берут.
— Что верно, то верно, князюшка. Я пить пью, а одним глазом на вас, потчующих, поглядываю. Не получается у вас сибиряка споить. Вот так-то! Богу мы служим. От Бога и все у нас.
— Да и в мыслях никогда не было спаивать, Григорий Ефимович, уверяю вас.
— Оправдываться на Страшном суде будешь, ваше сиятельство, что вины на тебе никакой нету.
— Так видит Господь, что никакой вины нет, одно к вам расположение, да желание мудрости вашей у вас набраться.
— И наберешься, своего же заморского коньяка наберешься, а я на тебя, пьяненького, полюбуюсь, может, и поучу чему следует, — и, зевнув, добавил: — Что-то миндалем вроде коньячок твой отдает, али так настоян у Катерины Медичи? Ушлая, говорят, баба была.
Блиндаж полковника Нестерова денщики так старательно натопили, что собравшиеся там их благородия господа офицеры даже кители поснимали.
Пили водку напропалую, заглушая и тоску, и безысходность, и гнев, и даже боль за все происходящее: победные прорывы с печальным концом в чужих болотах, бездарность генералов, кражи и смерть, смерть, смерть…
Шла третья зима нескончаемой, беспросветной и непонятной войны.
От прежних непрестанных прорывов, германских газовых атак, захвата пленных обеими сторонами и взаимных непостижимо огромных потерь люди устали так, что, не сговариваясь, перешли на позиционную войну, зарывшись в землю и лениво обмениваясь артиллерийскими выстрелами.
В глубоких сырых или промерзших окопах на противостоящих позициях съежившись сидели вчерашние мужики и мастеровые, фермеры и рабочие прославленных заводов — создатели того изобилия, которое позволило богатеть и развиваться обоим государствам, где теперь голод ощущался во всем.
В русских окопах потери от германских пуль были меньше, чем от вшей, передававших тиф, бороться с которым не было возможности из-за огромного скопления людей, отсутствия бань и чистого белья. Потому-то и пропадали, отдавая Богу душу, метаясь в тифозном жару в госпиталях, солдаты, даже в глаза не видевшие неприятеля.
Командирам же их только и оставалось топить осознание всего окружающего в водке и, поднимаясь на неустойчивых ногах петь вразноголосицу «Боже, царя храни…».
Во время исполнения гимна в блиндаж полковника Нестерова вошел его денщик и прошептал своему командиру:
— Там до вашего высокоблагородия из полкового комитету пришли.
— Кто осмелился во время исполнения гимна? — пьяно взревел Нестеров.
— Так что, ваше высокоблагородие, прапорщик Ерухимович с солдатом, представителем полкового комитету.
— Подать их сюда! Дисциплины не знают!.. — гневался полковник.
Тучный, рыхлый, болезненный, он был раздражен всем на свете и собственной судьбой. Способный офицер, он, получив полк, участвовал вместе с ним в Брусиловском прорыве, после победных реляций был загнан в прусские болота и умудрился вывести свою часть, потеряв три четверти личного состава, перейдя с боем линию фронта, и имел, по его мнению, все основания, чтобы после переформирования получить не тот же полк с пополнением необученными мужиками, а хотя бы новую дивизию. Но дивизию получил вместе с генеральским званием другой офицер, из штабных «подлипал», который не вытаскивал сапогов из затягивающей топи, а был всегда чистенький на виду у высокого начальства. И теперь вот этот жаркий блиндаж и гибнущие не от вражеских пуль, а от собственных вшей мужики в солдатских шинелях, которые хотят не в землю зарываться, а землю пахать, и теперь вздумали выбирать какие-то полковые комитеты.
В блиндаж вошли двое: прапорщик и бородатый солдат.
— Разрешите, господин полковник? — спросил прапорщик.
— Дисциплина где? Форма обращения? — закричал Нестеров. — Кто таков?
— Прапорщик Ерухимович, господин полковник. И со мной председатель полкового комитета Медведев.
— С солдата что спросить, а вас чему в синагоге обучали? Такому обращению к командирам?
— Никак нет. Я белорус и такой же православный, как и вы, и не низший чин, а первый офицерский, коему обращение «ваше высокоблагородие» не положено.
— Однако, прапорщик, блиндажной храбрости в вас предостаточно. Зачем солдата ко мне привели?
— Это председатель полкового комитета, господин полковник. Он намерен ознакомить вас с листовкой, одобренной солдатами вашего полка.
— Это еще что такое?
— Извольте посмотреть, ваше высокоблагородие, — сказал хмурый солдат, заросший бородой