с самоощущения: прежде чем заметить, что вещи стали иными, человек чувствует, что само восприятие изменилось, стало не таким, как раньше. Это ощущается как двойственность, как расщепление, как волнение, как терзание.
Любопытно, что впечатление леденящего душу ужаса, которое производили первые выступления вышеозначенных писателей, возникало не от того, что они встали на позиции враждующих в Испании лагерей. Они не были консерваторами, накинувшимися на либералов: либералы и консерваторы ненавидели их одинаково. Вряд ли причина крылась в том, что они были антихристианами, которые собирались сокрушать принципы католицизма: некоторые из них были, а, может быть, и продолжают оставаться католиками или, ужво всяком случае, христианами. В общем между строк их статей можно было прочесть, что они не являлись сторонниками агрессивных действий по отношению к закону или к частным заблуждениям соотечественников. Просто они были непримиримыми врагами того, что называлось «Испанией», вот так в целом, объединяя под этим именемintegrum[99]мифологию полуострова.
Это объединило и их всех: все сошлись в признании того факта, что здоровая Испания не могла выбраться на путь нормальной эволюции изнутри старой Испании. Неизбежным представлялся резкий культурный поворот, психологическая катастрофа: новый Бог, новый язык, искупляющее варварство.
Все это несла в себе экспрессия тех самых вторгшихся юношей: некоторые из них вообще мало о чем имели представление. Те, которые действительно в чем-то разбирались,как Унамуно, все равно действовали так, как будто не знали ничего. Новым и ценным в них был их разрушительный образ мыслей.
Точным было имя, которое дали им обыватели:модернисты[100]!Оно показывало, что они не были современными, они меньше всего беспокоились о том, чтобы быть современными. Озабоченность тем, чтобы быть «современным человеком» — под стать коммерческому агенту. Их же современность была орудием против исконности и национальных традиций, против всех полученных по наследству ценностей, против Испании орнаментальной и бессодержательной, против той Испании, которая была только жестом. Ничто не могло ее спасти, по крайней мере, следовало исходить из этого тезиса, хотя в особых случаях допускались и некоторые отклонения от него. Новая Испания должна была быть сотворена из ничего. Для этого, несомненно, нужно было расчистить место, уничтожить ложное строение Испании. Земля лежала под толстейшей коростой бездарных веков: родина выглядела как Авгиевы конюшни[101].
И этиварвары,эти новые Геркулесы, взялись очистить Авгиевы конюшни.
Отсюда характерной особенностью их действий было отрицание. Критика, брань, агрессия, непокорность и реформирование фальшивой валюты.
Люди, которым нечего было сказать, не выражали им и своей благодарности. Те, кто имел, что сказать, очень хорошо знали, скольким обязаны они этим варварам-Геркулесам, взявшим на себя труд огласить те большие и малые глупости, которые просто необходимо было придать огласке.
Но не так-то просто оторвать свое сердце от большого сердца народного, из которого оно и произрастает. Окружающая мифология — это и концы, и начала единого и завершенного мира, все обитатели которого взаимно подпитываются и каждый опирается на плечо соседа. Когда героическое состояние духа все-таки подвигает нас всерьез оторваться от этой мифологии, поскольку нам представляется, что мы живет в ней ложно, риторично и бестолково, мы испытываем чувство глубокого ужасающего одиночества, когда нет ничего вокруг: ни отдельных вещей, ни мира вообще. Нам нужно, чтобы воссоздалось окружение и заселилось реальностью. И извлечь все это необходимо из себя самих.
Подобное случилось с Буддой, который был выброшен из-под неба Индры и, благодаря своей духовной энергии, смог с помощью силы медитации создать новое небо и нового Индру.
А значит, необходимо сделаться героем, способным не только на изначальное трагическое отрицание, но и на дальнейшее веское утверждение: героем-творцом, строителем.
Однако человек с новым восприятием, но слабый по сути, превращает все окружающее в пустынный остров, а самого себя в Робинзона[102].Робинзон — это цивилизованный человек, по причине какой-то катастрофы возвращенный к примитивной жизни своего пещерного предка.
Андрес Уртадо как раз из людей, не обладающих достаточной мускулатурой и осужденных на постоянную робинзонаду. Любое непредвиденное событие его разрушает. Он приходит как гриб, поддерживающий себя самого, не укоренившийся в окружающей среде, не воплотивший замысел в реальность. Он хотел бы, — уверяет нас Бароха, — «обнаружить здесь дисциплину строгую, но в то же время сердечную» (143)[103].Части романа соответствуют различным попыткам достигнуть такой дисциплины. Эти попытки в совокупности превращают роман Барохи в робинзонаду: сквозь испанскую жизнь мы видим Робинзона, блуждающего по острову Хуана Фернандеса в поисках пещеры. Если Андрес Уртадо и ищет древо познания, то только для того, чтобы укрыться под его сенью.
Андрес Уртадо — это сам Бароха, потому что Бароха — слабый герой, фигура весьма меланхолическая. Посмотрим, каким образом его агрессивная литература сможет продемонстрировать нам, что его кажущаяся стойкость и в самом деле лишь — кажущаяся, что его идеологическая свирепость — песня робкого путника, которую он поет, чтобы отпугнуть собственные страхи, поминутно возникающие в сердце.
Представители поколения Барохи, которые чего-то стоили, имели, пусть в разной степени, одну общую черту — все они походили на людей, которых из своего дома выгнал пожар: смертельно напуганные, они находятся в поисках другого убежища. Скрытое в них смущение не позволяло им ни признать это, ни даже набрести на верный путь, который вел бы их в населенное место. Вот они и брели по чистому полю, взбудораженные до такой степени, что их можно было принять за интеллектуальных преступников.
Бароха, пес
Ясказал, что отличительной чертой людей девятисотых годов был дух отрицания. Во многих из них он сохранился и сейчас, однако у каждого в отдельности появились свои конструктивные элементы, которые они впоследствии смогли развить. Но приметой того момента было негативное восприятие, восприятие как отрицание. Бароха как раз и есть отрицание в чистом виде. Он — типичный представитель той испанской фауны. Хотя за эти двенадцать лет на горизонте и появились новые разновидности, Испания, по-моему, остается в сущности той же самой страной, которая родилась от шока 1898 года, а значит я могу последовательно извлекать из Барохи логарифмы нашей эпохи. То новое,что заявляет о себе, связано не с каким-то двусмысленным ориентиром, который мы стремимся рассмотреть вдалеке. Новая действительность — это двадцать томов Барохи.Вопреки общепринятому мнению, его беспорядочные персонажи служат типичными примерами.
Давайте ненадолго сосредоточимся на душе Пио Барохи. Душа, рожденная в катастрофе коллективного духа, открывает нам печальную панораму: при помощи этой души, как сквозь стекло, мы видим внутренний коллапс Испании. Пейзаж после землетрясения. Разрушенные дома, которые бесстыдно выставляют напоказ свои потайные места: комнаты с обоями в нелепые цветочки, лестничные пролеты, развороченные балки, коридоры в грязной извести; деревья корнями кверху, словно окаменевшие; глубокие трещины, которые обнажают глинистые внутренности земли, залитые грязью, и оттеняющая все это убожество и разруху гипсовая пыль, которая взмывает к солнцу и танцует в безудержном юношеском ликованье, пронизанная золотистыми молниями, похожими на натянутые струны арфы. Из этого тотального разорения вздымается неудержимое желание новой, подлинной жизни[104].
Есть одно слово, которое во всех своих возможных претерпеваниях появляется в произведениях Барохи с настойчивостью, граничащей с занудством. Я склонен предположить, что в этом слове Бароха затрагивает что-то свое, личное, то, что именно ему нужно сказать: оно вмещает его видение мираin nuce[105]и особенно его понимание Испании. Это слово: лицемерие!
Когда Бароха говорит о ком-то, что он лицемер, то это в порядке вещей. И почти всё вокруг выглядит лицемерием, и почти все — лицемерами. Приглядитесь, каким образом это оскорбление связано с самой философией Барохи.
Лицемерие, фарс — это такая особая реальность, в которой разыгрывается сама реальность. Это означает, что реальность имеет два плана: внешний, очевидный, демонстративный и внутренний, сущностный, который в первом проявляется. Задача внешней реальности адекватно представить внутреннюю, если это не лицемерный фарс. Задача внутренней реальности — быть адекватно представленной, если это опять-таки не лицемерие. Пример: человек, изо всех сил защищающий какие-то принципы, которые в глубине души его не интересуют, — лицемер.
Но, исходя из этого, какая же реальность — настоящая, определенная, единственная? Напрашивается вывод: точное соответствие между выражением лица и духом, между сущностью и ее проявлением. Полная адекватность внешнего внутреннему, глубинному. Это близко к пониманию Гёте[106],хотя он восславил чуть-чуть иное соответствие:Нет ничего внутри — нет ничего и вовне,Было бы что внутри, вышло бы это наверх.[107]
Тот, кто больше всего презирает лицемерие, должен быть самым искренним человеком в мире. Для Барохи искреннее есть реальное. Искренность вовсе не означает еще одного позитивного качества, которым обладают хорошие вещи и достойные существа этого мира, нет, искренность — это нерв самого мира, сердцевина бытия.
«Кинизм, — как говорит Эдуард Шварц[108],— рождается как оппозиция общепринятой культуре»[109].Над грубой скалой природных инстинктов возводит культура строения своих форм, механизмов, своих суставов. Толкает ее на это особый инстинкт, такой же природный как любой другой, но отличающийся лишь тем, что он действует ни в какой-то специальной области, его задача нагнетать давление во все остальные инстинкты ради расширения и выражения жизни. Но иногда случается так, что специально созданные построения, именуемые цивилизацией, теряют свою связь с той природной жизнью, которую должныприумножать, провозглашают независимость и заключают в своих застенках саму жизнь, давшую и им начало. Тот источник, из которого проистекает река, ее же и порабощает.
Цивилизация держится границами, созданными для того, чтобы в них осуществлялась жизнь, но эта жизнь оказывается иногда пустой, как раковина без улитки. Это случай культуры надуманной, орнаментальной, лицемерной. В ответ начинает работать инстинкт — усилитель всех остальных инстинктов, то есть воля, но не самой жизни, а ее главных потенций. Эта воля сверхжизни оборачивается вокруг себя самой и подтачивает все гипсовое сооружение культуры, предлагая людям для исцеления вернуться к исконной природе, простой и безграничной. Это и есть кинизм, в этом его культурное предназначение.
Возрождение невозможно, если не возвращаться к рождению, а рождение есть процесс естественный, природный. Окунуться в природу значит бежать от культуры, ставшей лицемерной. Всякое возрождение предполагает момент возвращения на позиции исходного орангутанга, которого человек носит внутри себя, и пусть я и хотел бы быть кем-то противоположным кинику, тем не менее я восхищаюсь тем, чем он занят, и чувствую какую-то нежность к этому весьма полезному кинизму, временному возвращению к своим праотцам, к шимпанзе.