Если они бегут, их объявляют воровками, и вся судейская сволочь приговаривает их к наказанию. Кроме того, у всех хозяек имеются в распоряжении разные средства. Мне рассказывали, что в доме на улице Барселоны, о котором я вам говорил, несколько дней тому назад находилась одна девушка. Родители потребовали ее через суд в Севилью. Туда послали другую, немного на нее похожую, и та сказала судье, что она имеет здесь покровителя, очень довольна своей судьбой, и не желает возвращаться домой.
— Что за люди!
— Все это наследие мавров и евреев, перешедшее к испанцам: взгляд на женщину, как на добычу, склонность ко лжи, к обману… Это последствие семитского лицемерия, у нас семитская религия, семитская кровь. С этой нездоровой закваской, помноженной на нашу бедность, наше невежество и наше чванство, мы не достигнем ничего хорошего.
— И все эти женщины, действительно, были обмануты своими возлюбленными? — спросила Лулу, интересовавшаяся больше индивидуальной, нежели социальной стороной явления.
— Нет; по большей части, нет. Это женщины, которые не желают, или, вернее, не могут работать. Все протекает в полнейшей бессознательности. И, конечно, тут нет и следа сентиментальной или трагической подкладки, какая обычно предполагается. Это грубое, жестокое явление, чисто экономического характера, без всякой романтической окраски. Единственное, что в нем есть страшного, сильного, даже возвышенного, если хотите, это то, что у всех этих женщин остается идея чести, и она, как дамоклов меч, висит над их головами. В других странах женщина легкого поведения, вспоминая свою молодость, наверное, скажет: «Тогда я была молода, красива, здорова». А здесь они говорят: «Тогда я не была бесчестной». Мы — раса фанатиков, и фанатизм чести в нас, пожалуй, сильнее всех остальных. Мы сами сотворили себе кумиров, и теперь они нас терзают.
— И этого нельзя уничтожить? — спросила Лулу.
— Чего?
— Вот, этих домов?
— Как же вы их уничтожите? Спросите Епископа Трапезундского, или директора Академии Моральных и Политических Наук, или председательницу Лиги Охраны Белых женщин — и все вам скажут: «Ах, это необходимое зло! Дочь моя, надо смириться. Мы не должны гордиться и воображать, что знаем больше древних народов…» Мой дядя Итурриос в сущности совершенно прав, когда, смеясь, говорит, что пауки, пожирающие мух, служат лишь доказательством совершенства природы.
Лулу печально смотрела на Андреса, когда он говорил с такой горечью.
— Вам бы следовало отказаться от этой должности, — говорила она.
— В конце концов так и придется сделать.8. Смерть Вильясуса
Под предлогом болезни Андрес отказался от должности санитарного врача, и Хулио Арасиль выхлопотал ему место врача в обществе «Надежда», организованном для бесплатной помощи бедным.
На этой новой должности, нравственности его не представлялось стольких поводов для возмущения, но зато он ужасно уставал; приходилось делать по тридцать-сорок визитов в день, в самые отдаленные кварталы, подниматься по бесчисленным лестницам, входить в отвратительные лачуги…
Особенно изнемогал Андрес летом. Жалкие, грязные люди, скученные в домах, мучались от жары и каждую минуту были готовы вспыхнуть от злобы. Отец или мать, видя, что ребенок их умирает, должны были выместить свое горе и озлобление на ком-нибудь, и козлом отпущения всегда оказывался врач. Иногда Андрес выслушивал их нападки спокойно, но иногда озлоблялся сам и высказывал им правду, называл их презренными свиньями и говорил, что они никогда не выбьются из своего жалкого положения из-за собственной беспечности и лени.
Да, Итурриос был прав: природа не только создавала рабов, но и вселяла в них дух рабства.
Андрес мог проверить, и в Альколее, и в Мадриде, что, по мере того, как индивидуум возвышается, у него становится все больше средств для обхода общих законов. Он убедился, что сила закона уменьшается пропорционально возрастанию средств победителя. Закон всегда суровее по отношению к слабому. Он автоматически гнетет обездоленного. И потому логично, что обездоленный инстинктивно ненавидит закон. Эти несчастные еще не понимали, что солидарность бедняков может положить конец существованию богачей, и умели только разливаться в бесплодных жалобах на свое положение.
Злоба и возмущение сделались хроническим настроением Андреса. Жара, ходьба по солнцу вызывали в нем постоянную жажду, и он все время пил пиво и прохладительные напитки, портившие ему желудок.
Дикие, разрушительные мысли вспыхивали в его мозгу. В особенности по воскресеньям, сталкиваясь с людьми, возвращавшимися с боя быков, он мечтал о том, с каким бы удовольствием поставил на каждом перекрестки с полдюжины пулеметов и уложил бы на месте всех, возвращавшихся с нелепого и кровавого зрелища.
Вся эта грязная шайка франтов вопила перед войной в кофейнях, фанфаронила и похвалялась, а потом совершенно спокойно осталась сидеть по домам. В ней сказывалась мораль зрителя боя быков, мораль труса, требующего храбрости от другого, от солдата на поле битвы, акробата, или от тореадора в цирке. Этой стае жестоких, кровожадных, тупых и хвастливых зверей Андрес силой внушил бы уважение к чужой скорби.
Оазисом Андреса был магазинчик Лулу. Там, сидя в прохладном сумраке, он отдыхал и говорил. Лулу тем временем шила, а если входила какая-нибудь покупательница, отпускала товар. Иногда по вечерам Андрес сопровождал Лулу и ее мать на прогулку в парк Росалес. Лулу и Андрес садились на скамейке и разговаривали, смотря на простиравшуюся перед ними черную низину. Лулу взглядывала на прерывистые линии огней, тянувшиеся вдоль дорог, за чертой города, и фантазировала, представляя себе, что перед ними море с островами, и хорошо было бы плыть в челноке по этому смутному сумраку.
После долгой беседы они возвращались в трамвае и на площади Сан-Бернардо расставались, пожав друг другу руки.
За исключением этих мирных и тихих часов, все остальные были полны для Андреса тоски и отвращения.
Однажды, во время обхода мансард в одном из домов, расположенных в нижнем квартале города, к нему подошла старая женщина с ребенком на руках и попросила навестить больного. Андрес никогда не отказывал в таких просьбах и зашел в другое отделение мансарды. Чрезвычайно истощенный человек сидел на тюфяке, пел и декламировал стихи.Изредка он вставал в одной рубашке и ходил взад и вперед, натыкаясь на стоявшие на полу ящики.
— Что с ним такое? — спросил Андрес женщину.
— Он — слепой, а теперь, кажется, еще и помешался.
— Я и сестра; мы его дочери.
— Ему уже ничем не поможешь, — сказал Андрес. — Единственное, что остается, — это отвезти его в больницу или в дом умалишенных. Я напишу начальнику больницы. Как зовут больного?
— Вильясус, Рафаэль Вильясус.
— Он не драматург?
— Да.
Андрес только сейчас узнал его. Вильясус постарел лет на десять-двенадцать и выглядел чудовищно, но дочь постарела еще больше. У нее был такой тупой и бесчувственный вид, какой может быть у человека только после целой лавины несчастий.
Андрес в задумчивости вышел из дома. «Бедняга! — думал он. — Вот несчастный! Этот жалкий нищий, бросавший вызов богатству, тип положительно необыкновенный. Какой пример забавнейшего героизма! И, почем знать, если бы он мог рассуждать, он решил бы, пожалуй, что поступал правильно, и что жалкое состояние, в котором он находится, есть апофеоз его беспутной жизни. Бедный глупец!»
Спустя семь или восемь дней, при вторичном посещении больного ребенка, которому сделалось хуже, Андресу сообщили, что сосед по мансарде старик Вильясус умер. Жильцы-соседи рассказали ему, что сумасшедший поэт, как они называли его, последние три дня и три ночи напролет бранился и вопил, проклиная своих литературных врагов, или хохотал во все горло.
Андрес пошел взглянуть на покойника. Он лежал на полу, завернутый в простыню. Дочь его все с тем же безразличным видом сидела, съежившись, в углу. Несколько оборванцев, среди них один совсем лысый, окружали покойника.
— Вы врач? — нетерпеливо спросил один из них Андреса.
— Да, я врач.
— Так освидетельствуйте тело, потому что мы думаем, что Вильясус не умер. Это случай каталепсии.
— Не говорите глупостей, — сказал Андрес.
Оказалось, что эти оборванцы, должно быть, друзья и собратья по профессии Вильясуса, уже проделали разные опыты над трупом, между прочим, жгли ему пальцы спичками, чтобы убедиться, сохранилась ли у него чувствительность. Даже после смерти беднягу не могли оставить в покое.
Несмотря на глубокое убеждение, что в данном случай не могло быть речи о каталепсии, Андрес вынул стетоскоп и добросовестно выслушал у покойника область сердца.
— Он умер, — сказал он, приподнявшись с полу.
При этих словах в комнату вошел, прихрамывая и опираясь на палку, старик с белой головой и такой же белой бородой. Он был совершенно пьян. Подойдя к телу Вильясуса, он воскликнул мелодраматическим голосом:
— Прощай, Рафаэль! Ты был поэт! Ты был гений! Так умру и я! В нищете. Потому что я художник, артист, вольная птица, и не продам никогда своей совести. Нет!
Оборванцы переглянулись, видимо довольные оборотом, который принимала сцена. Старик продолжал разглагольствовать, когда в мансарду вошел приехавший с погребальными дрогами парень в заломленном набекрень цилиндре и с окурком сигары в зубах.
— Ладно уж, — буркнул он, показывая черные зубы. — Нести, что ль, покойника, или нет? Мне некогда ждать, надо захватить еще других в Восточном квартале.
Один из оборванцев, в крахмальном, довольно грязном воротничке, вылезавшем из пиджака, и в круглых очках, подошел к Андресу и с забавной аффектацией сказал:
— При виде таких явлений, невольно является желание сунуть себе динамитную бомбу в рот.
Горе этого забулдыги показалось Андресу чрезмерно вычурным, чтобы быть искренним, и, покинув всю эту оборванную толпу, он вышел из мансарды.9. Любовь. Теория и практика
Сидя в магазине Лулу, Андрес всегда пускался в разные рассуждения, и это доставляло ему большое удовольствие. Лулу слушала его, улыбаясь и изредка вставляя какое-нибудь возражение. Она всегда называла его в шутку Дон Андрес.
— У меня есть своя собственная маленькая теория насчет любви, — сказал он однажды.
— Насчет любви у вас должна бы быть большая теория, — шутливо возразила Лулу.
— Но у меня ее нет. Я открыл, что в любви,