дальше, этим удовольствовавшись. Какое там местное самоуправление, о чем так упорно мечтает А. И. Солженицын! Как ни печально, по-прежнему существует тяга народа к сильной руке, и по-прежнему у него нет своей воли, то есть воли, необходимой для собственного становления. Конечно, уже Ортега понимал, что такая воля по природе своей героическая, а героизм — товар штучный, но постепенно становящиеся личности должны все-таки когда-нибудь создать среду. Хотя бы среду избранных. Не законно выбранных на полузаконные, по-гамбургскому счету, теплые места, а избранных-призванных, не званых. Хочется надеяться, что у нас, в России, еще появится энергия становления, не вытравленная до конца глобально-виртуальной энергией потребления, то есть, по Ортеге, энергией приспособления к среде, среде в наш век уже, по крайней мере буквально, не косной, как было в годы, описанные в романе Пио Барохи, а стремительно меняющейся. Эта стремительность изменений для души человека, несоизмеримо более рассеянной, чем век назад, оказалась страшнее неподвижной косности, хотя именно та тысячелетняя косность масс и привела к этой никаким разумом не оправданной стремительности. Разум уже осознает, что это — ускорение движения по пути в бездну, к гибели, но косность инерции потребления и приспособления, помноженная на волю к сохранению власти корпоративного меньшинства человечества, пропитала собой и сам разум, которого теперь явно недостаточно для решения накопившихся проблем в отпущенное историей время. Нужна воля. То есть сильное и осознанное желание спастись. И вера[51].Об этом и написал нам Ортега-и-Гассет без малого сто лет тому назад.Игорь Пешков2007год
АНАТОМИЯ РАССЕЯННОЙ ДУШИ [Картинка: i_002.png]
I.Пио Бароха: анатомия рассеянной души
Жизнь вообще и прежде всего своя собственная жизнь казалась ему чем-то безобразным, смутным, мучительным и неподатливым.Пио Бароха.Древо познания
Пио Бароха — индивид исключительный, хотя тоже входит в подвид высших приматов, и его можно встретить всякий вечер от шести до восьми часов на улице Алкала или на дороге Святого Иеронима. Вот уже десять лет кряду раз в полгода Пио Бароха выбрасывает на суд публики новую книгу. Язык не поворачивается сказать, что этот писатель пишет и публикует свои произведения — он их именно выбрасывает, выплескивает, выстреливает. А ведь книги Барохи нисколько не напоминают снаряд для метания и ничего не говорят об угрюмости его характера, просто агрессивность его искусства стремится сделать из пращи литературный жанр. Благодаря этому, как нам еще предстоит увидеть, Бароха является прекрасным образцом современной испанской души.
Давайте подсчитаем, какую пользу нам может принести «Древо познания». Мы провели четыре часа за чтением этой книги. На что потрачены эти четыре часа? Конечно, мы почерпнули множество разных сведений. Перед нами Индия и Греция, семиты и Рим, средние века и Возрождение, XVIII век и демократическая эпоха. Перед нами дикие края с их косной примитивной жизнью. Перед нами ярчайший парадокс китайской цивилизации. Перед нами целая вселенная, необычайно широкая и глубокая, наполненная любопытнейшими сокровищами. Перед нами науки… Перед нами страсти, как могучие жеребцы в упряжке; прокатившись на какой-нибудь из них, мы уносимся на одну из вершин жизни. Перед нами поэзия и музыка, беломраморные скульптуры и бесчисленные живописные полотна, полные энергии… Перед нами исключительные личности: Платон, Плотин, Цезарь, Шекспир, Сервантес, Рембрандт[52],встречи с которыми должны бы расширить наш внутренний мир. Перед нами, в конце концов, зовы смертного часа, заслышав которые, наше глубинное существо сначала созревает, а затем, пробив поверхностную оболочку духа, вырывается наружу фонтаном чувств или высокими мыслями.
Итак мы провели четыре часа за этим чтением. Посмотрим, посмотрим, какую пользу нам может принести «Древо познания». Дел у нас по горло. Сегодня испанец уже благодарен необходимости соблюдать строгий экономический баланс, ведь такой баланс означает не столько мало тратить мало, сколько много поглощать. Нам необходимо сверхпитание; как развлекаться, питаясь облатками?
«Древо познания» повествует о молодом человеке — Андресе Уртадо, — который проник в существующий духовный мир через одну из самых узких форточек: Испанию двадцатипятилетней давности[53].Стигматы этого проникновения не давали ему покоя всю его недолгую жизнь, и в конце концов, когда он как раз достиг расцвета духовных сил, довели-таки его до самоубийства — с помощью аконитина[54],изготовленного неким Дюкеснелем.
Этот нервный и артритичный юноша обучался в Мадриде медицине, но профессора ничему его не научили; затем он беседовал на философские темы со своим дядей, по имени Итурриос; после этого жил некоторое время в маленьком левантийском городе[55],ухаживая за братишкой, больным туберкулезом; позже работал насколько месяцев врачом в неком городке на границе Ламанчи; наконец, возвратился в Мадрид, вступил в брак со странной, но симпатичной барышней, которая умерла при первых же родах. Андрес Уртадо покончил жизнь самоубийством, а Пио Бароха, заканчивая книгу, с неожиданной торжественностью утверждает, что «было в нем что-то от предтечи» (287[56]).
Но к какой цели стремился этот промелькнувший перед нашим взором юноша, который, оказывается, был предтечей? Неужели к смерти? Однако смерть — совсем не то место, куда целенаправленно пребывают в порядке очереди, смерть — это бездонный колодец, в который все падают. К тому же, строго говоря, смерть лишена реальности. Реальность смерти сводится к печали тех, кто остался жить. Поэтому над трупом древние никогда не говорили «Он умер», а всегда только ????????, ????????, то есть «он жил, он жил».
Как бы то ни было, смерть — отнюдь не изобретение современности, наоборот, в наше время ей уделяется меньше внимания, чем в другие эпохи. Мы направляемся к смерти с достоинством аристократов 1793 года, которые клали головы на гильотину, не удостаивая вниманием палача. Беспокойство по поводу своей индивидуальной кончины представляется нам разновидностью мании величия.
Куда же, в таком случае, приплыл раньше нас этот молодой испанец, предтеча?
Хочется думать, что перед тем, как обратиться к данным страницам, вы уже прочитали разбираемый роман и знакомы с другими произведениями Барохи[57].Литературная критика не может подменить собой художественное произведение, она лишь выжимает из него все соки. Мне представляется, что принципиальная задача критики — расчленить произведение на элементы с целью усилить их влияние на читателя и тем самым довести общее воздействие книги до максимального, чтобы при новом чтении как бы приумножались все заложенные в ней энергии. Подобно лаку на полотнах живописи, критика стремится создать вокруг объектов художественной литературы болеечистую атмосферу, атмосферу горных вершин, где краски интенсивнее, а перспектива глубже.
Заслуги бормотания
Когда-то Бароха был охвачен желанием называть вещи своими именами, возможно потому, что считал: исключительная простота выражений — лучший инструмент для достижения ясности. Но почему-то в результате никакого прояснения не наступало. Его произведения — полная мешанина и неразбериха, вроде обыкновенного бормотания. Да это действительно бормотание, идеологическое и эстетическое. Бормотание — форма речи детей, детский лепет. Не то чтобы дети не умели говорить, просто их мышление и чувства находятся на стадии становления, мешанины, бесформенности. Ребенок, коверкающий осмысленные высказывания, показался бы нам отвратительным, ребенок, который просто бормочет нечто бессвязное, кажется нам очаровательным. И Бароха великолепен как бормотун. Ведь отчего мы испытываем сильнейшее раздражение, читая испанские книги? Разве не утекло пятьдесят лет… целый век… два века со времени всех этих творений семнадцатого столетия, которые мы бездумно именуем «кастильской классикой»? Почему, когда мы добираемся до произведений шестнадцатого века, нам кажется, что мы вышли в чистое поле и свежий ветер овевает виски? И мучительные сомнения терзают нас на зеленом сыром лугу, пронизанном светлыми музыкальными волнами, нисходящими с ярко-синего неба, блестящего и твердого. Почему протекшие столетия привели нас в конце концов к столь примитивному состоянию, что нам кажется, что мы двигались вспять во всех отношениях: и в отношении жизни в целом, и в отношении людей, вещей, духа, материи? Почему, встретив грубую архаику «Песни о моем Сиде»[58],мы считаем, что обрели какую-то действительность, настоящую реальность, в то время как последующая литературная продукция — тягостна как отдаленное законченное прошлое, в которое уже невозможно вдохнуть жизнь?
«Песнь о моем Сиде» — это героическое бормотание, человек, который учится ходить, применяет грубые средства, чтобы выразить простую душу, душу гиганта-юнца, обитающего среди готов и кельтоиберов, душу, свободную от рефлексии, состоящую из случайных и смутных порывов. Певец поет эту песню там вдали на сокрушенной и враждебной высоте Мединасели, подобно тому, как беркут кричит с вершины скалы; он знает самую прямую дорогу в интимную глубину волевой реальности, он сам как бы воплощает ее. И пусть это еще не вполне искусство, но для начала — кратчайший путь в наше сердце, сердце, потрясенное происходящим; такое искусство, по крайней мере, искренне[59].
Но фатальная двойственность нашей истории, которая уводила народ в направлении, совершенно чуждом подлинной его сути, закладывала возможность склеивать из кусков чужих культур нечто внешне похожее на литературу. Очевидная усложненность формы этой литературы сковывала национальный дух, еще примитивный и варварский, находящийся где-то между готикой и кельтоиберикой, с мыслями поверхностными, с желаниями беспорядочными, эмоциями зачаточными. А литература у нас каждый раз все больше отклонялась в сторону риторики. Ведь риторика отличается по стилю от настоящей поэзии, выражающей глубоко интимную реальность, но беда как раз в том, что наша поэзия была лишена этой самой глубины интимности, и ей приходилось лезть из кожи вон и выражать то, что уже выражено, напоминая фокусника, заламывающего руки и манерно изгибающегося, словно глубина изгиба может выразить нечто важное.
Стиль речи, господствовавший в наших книгах, как будто ориентировался лишь на бессмысленную сложность: оседлать речевой период было труднее, чем триумфальную арку, кстати, оба явления возникли под влиянием чисто орнаментального вдохновения. Как попона, задубевшая от шитья, как дождевой плащ, прошитый металлической нитью, ниспадали литературные формы на жалкое тельце психики, слабой и инфантильной. Они напоминали одеяния, в которые художники барокко втирали глину, чтобы добавить им значительности, на них делали пышные складки, широкие и выразительные или нервно вздыбленные. Под одеждой носили гомункулы — специальный поддерживающий каркас или скелет, — но тут весь вопрос в том, что на нем держалось? А держались на нем юбки и мантии, создавая ложную гигантскую мускулатуру из бархата или гвадамеси[60].
Этот порок нашей литературы не объясняется, однако, простой исторической случайностью. Во всех остальных этнических проявлениях мы больны все той же болезнью орнаменталистики, эта такая отличительная черта, которая, если бы мы сегодня вдруг разом исчезли, осталась бы как наша