что ему хочется, — типичная психология «маменькина сынка». Мы знаем, как она появляется: в семейном кругу все проступки, даже крупные, проходят, в конечном счете, безнаказанно. Домашняя атмосфера искусственная, тепличная; она прощает то, что в обществе, на улице, вызвало бы неприятные последствия. Но «сынок» убежден, что он и в обществе может себе позволить то же, что у себя дома, что вообще не никакой опасности, ничего непоправимого, неотвратимого, рокового, и поэтому он может безнаказанно делать все, что ему вздумается. Жестокое заблуждение! [25 — Что представляет собою семья в отношении общества, то, в большем масштабе, представляет отдельная нация в отношении всех остальных наций. Один из самых ярких и подавляющих признаков новой «эпохи самодовольства», как мы увидим, — поведение некоторых наций, которые «делают то, что хочется» в международном масштабе. В своей наивности они называют это «национализмом». Мне претит слепое преклонение перед интернационализмом; однако выходки эти я нахожу смешными и нелепыми. — Прим. автора].
«Ваша милость пойдет, куда поведут», как говорится в португальской сказке о попугае. Суть не в том, что мы не смеем делать все, что нам хочется. Суть в ином — мы можем делать только одно, а именно то, что должны делать; мы можем быть только тем, чем должны быть. Единственный выход — это не делать того, что мы должны делать. Но это еще не значит, что мы свободны делать все прочее. В этом случае мы обладаем лишь отрицательной свободой воли (noluntas). Мы вольны уклониться от истинного назначения, но тогда мы, как узники, провалимся в подземелье нашей судьбы. Я не могу показать этого каждому отдельному читателю на его собственной судьбе, она мне неизвестна; но я могу показать это на тех ее элементах, которые общи всем. Например, в наши дни каждый европеец уверен (и эта его уверенность крепче всех его «идей» и «мнений»), что надо быть либералом. Неважно, какая именно форма либерализма подразумевается. Я говорю лишь о том, что сегодня самый реакционный европеец в глубине души признает: то, что волновало Европу прошлого столетия и получило название либерализма, — нечто подлинное, имманентное западному человеку, неотделимое от него, хочет он этого или нет.
Даже если бы было доказано, что все конкретные попытки осуществить завет политической свободы ошибочны и обречены на неудачу, все по существу, по идее этот завет не скомпрометирован и остается в силе. Это конечное убеждение остается и у коммунистов, и у фашистов, на какие бы уловки они ни пускались, чтобы убедить самих себя в обратном. Оно остается и у католика, который продолжает твердо верить в «силлабус». Все они «знают», что, несмотря на справедливую критику либерализма, его внутренняя правда неуязвима, ибо это правда не теоретическая, не научная, не рассудочная; она совсем другой природы и ей принадлежит решающее слово: это правда судьбы. Теоретические истины не только спорны, но все их значение и сила именно в том, что они — предмет спора. Они вытекают из спора, живут, лишь пока он ведется, и созданы исключительно для него. Но судьба нашей жизни, — чем нам стать и чем нам не быть — дискуссии не подлежит, она принимается или отвергается. Если мы ее принимаем, наше бытие подлинно; если отвергаем, тем самым мы отрицаем и искажаем самих себя [26 — Снижение, деградация жизни — вот судьба того, кто отказывается быть тем, чем он призван. Его подлинное естество, однако, не умирает; оно становится тенью, призраком, который постоянно напоминает ему о его значении, заставляет его чувствовать свою вину и показывает его падение. Он — выживший самоубийца. — Прим. автора]. Наша судьба не в том, чтобы делать то, что нам угодно: скорей мы угадаем ее волю, приняв на себя, как должное, то, к чему у нас нет сейчас влечения.
А «человек самодовольный» знает, что определенных вещей не может быть, и тем не менее — вернее, именно поэтому — ведет себя так, словно уверен в обратном. Так фашист ополчается против политической свободы именно потому, что он знает: подавить ее надолго невозможно, она неотъемлема от самой сущности европейской жизни и вернется, как только это будет нужно, в час серьезного кризиса. Все, что делает человек массы, он делает не совсем всерьез, «шутя». Все, что он делает, он делает неискренне, «не навсегда», как балованный сынок. Поспешность, с которой он при каждом случае принимает трагическую, роковую позу, разоблачает его. Он играет в трагедию именно потому, что не верит в реальность подлинной трагедии, которая действительно разыгрывается на сцене цивилизованного мира.
Хороши мы были бы, если бы нам пришлось принимать за чистую монету все то, что люди сами говорят о себе! Если кто-либо утверждает, что дважды два — пять, и нет оснований считать его сумасшедшим, мы можем быть уверены, что он сам этому не верит, как бы он ни кричал, или даже если он готов был за это умереть.
Вихрь всеобщего, всепроникающего шутовства веет по Европе. Почти все позы — маскарадны и лживы. Все усилия направлены к одному: ускользнуть от подлинной судьбы, не замечать ее, не слышать ее призыва, уклониться от встречи с тем, что должно быть. Люди живут шутя, и чем трагичнее маска, тем большего шута она прикрывает. Шутовство появляется там, где жизнь не стоит на неизбежности, которой надо держаться, во что бы то ни стало, до конца. Человек массы не хочет оставаться на твердой, недвижной почве судьбы, он предпочитает существовать фиктивно, висеть в воздухе. Потому-то никогда еще столько жизней не было вырвано с корнем из почвы, из своей судьбы, и не неслось неведомо куда, словно перекати-поле. Мы живем в эпоху «движений», «течений», «веяний». Почти никто не противится тем поверхностным вихрям, которые возникают в искусстве, в философии, в политике, в социальной жизни. Потому риторика и процветает, как никогда. Сюрреалист полагает, что он превзошел всю историю словесности, когда написал (опускаю слово, которое писать не стоит) там, где прежде писали «жасмин, лебеди, нимфы». Конечно, он лишь ввел другую словесность, до сих пор скрытую в клозетах.
Быть может, мы лучше поймем современный мир, если подчеркнем в нем то, что, — несмотря на всю его оригинальность, — роднит его с прошлым. В третьем веке до Р.Х., в эпоху расцвета Средиземноморской культуры, появились циники. Диоген в грязных сандалиях вступил на ковры Аристиппа. Циники кишели на всех углах и на высоких постах. Что же они делали? Саботировали цивилизацию того времени. Они были нигилистами эллинизма; они не творили и не трудились. Их роль сводилась к разложению, вернее — к попытке все разложить, так как они не достигли и этой цели. Циник, паразит цивилизации, занят тем, что отрицает ее, именно потому, что убежден в ее прочности. Что стал бы делать он в селении дикарей, где каждый спокойно и серьезно ведет себя именно так, как циник ведет себя из озорства? Что делать фашисту, если ему не перед кем ругать свободу, или сюрреалисту, если он не ругает искусство?
Иного поведения и нельзя ожидать от людей, родившихся в хорошо организованном мире, в котором они замечают только блага, но не опасности. Окружение портит их; цивилизация — их дом, семья, они — «маменькины сынки», им незачем выходить из храма, где потакают их капризам, выслушивать советы старших, тем более — соприкасаться с таинственной глубиной судьбы.
XII. Варварство специализации
Как я уже сказал, цивилизация XIX века автоматически создала тип человека массы. Я хотел бы дополнить общую формулу анализом этого процесса, показав его на частном случае. В конкретной форме мой тезис выиграет в убедительности.
Цивилизация XIX века, утверждал я, слагается из двух крупных элементов: либеральной демократии и техники. Займемся сейчас последней. Современная техника возникла из сочетания капитализма с опытными науками. Не всякая техника научна. Изобретатель кремневого топора не имел понятия о науке, но положил начало технике. Китай достиг высокой технической зрелости, не подозревая о существовании физики. Только современная европейская техника покоится на научной базе, и отсюда ее отличительная черта — возможность безграничного развития. Техника иных стран и эпох — Месопотамии, Египта, Греции, Рима, Востока — всегда достигала какого-то предела, перейти который она не могла; и по достижении его начинался упадок.
Эта чудесная техника Запада сделала возможной не менее чудесную плодовитость европейцев. Вспомним факт, с которого мы начали наше исследование, и из которого вытекли постепенно все наши рассуждения. Начиная с V столетия вплоть до 1800 г. население Европы никогда не превышало 180 миллионов; но с 1800 до 1914 оно возросло до 460 миллионов. Беспримерный скачок в истории человечества! Нет сомнения в том, что именно техника в сочетании с либеральной демократией расплодили человека массы — в количественном смысле. Но в этой книге я старался показать, что они ответственны за появление человека массы и в качественном, уничижительном смысле этого слова.
Под массой — предупреждал я уже вначале — подразумеваются не специально рабочие; это слово означает не социальный класс, а тип людей, встречающийся во всех социальных классах, тип, характерный для нашего времени, преобладающий и господствующий в обществе. Сейчас мы увидим это с полной ясностью.
В чьих руках сегодня общественная сила? Кто накладывает на нашу эпоху печать своего духа? Без сомнения, буржуазия. Кто среди этой буржуазии представляется избранной, ведущей группой, сегодняшней аристократией? Без сомнения специалисты: инженеры, врачи, учителя и т. д. Кто внутри этой группы представляет ее достойнее, полнее всех? Без сомнения, ученый, человек науки. Если бы обитатель иной планеты появился в Европе и, чтобы составить о ней понятие, стал разыскивать наиболее достойного представителя, то Европа — в расчете на благоприятный отзыв — непременно указала бы ему на своих людей науки. Гостя, конечно, интересовали бы не исключительные личности, но общий тип «ученого», высший в европейском обществе.
И вот оказывается, что сегодняшний ученый — прототип человека массы. Не случайно, не в силу индивидуальных недостатков, но потому, что сама наука — корень нашей цивилизации — автоматически превращает его в первобытного человека, в современного варвара.
Экспериментальная наука появляется в конце XVI века с Галилеем; в конце 17-го века Ньютон дает ей основные установки, и в середине 18-го она начинает развиваться. Развитие любого явления существенно отличается от самой основы его, оно подчинено иным условиям. Так, например, основные начала «физики» (собирательное имя экспериментальных наук) требует объединяющего усилия, синтеза; это и было дело Ньютона и его современников. Но развитие физики поставило и задачу обратного характера. Чтобы двигать науку вперед, люди науки должны специализироваться: люди науки, но не наука. Наука не специальность; если