Фессалийская молодежь любуется коврами. Указывая на рисунки ковров, Парки поют свои пророчества о грядущем божественной четы и одновременно прядут: «Левая рука держит прялку с мягкой шерстью, меж тем как правая легко тянет шерстинки, свивая нить двумя согнутыми пальцами, а опущенный вниз большой палец вращает веретено… В тростниковых корзинах у их ног белеет пушистая шерсть». В этой картине представлена обычно несвойственная Веласкесу атмосфера — праздничная и музыкальная, хорошо согласующаяся со стихами Катулла.
Написанная около 1657 года, за три года до кончины, картина «Пряхи» вершина творчества Веласкеса. Здесь достигает совершенства техника разложения объекта на чисто световые валеры, а также смягчен беспощадный его натурализм. Веласкес здесь избегает портретирования. Ни одна из фигур не индивидуализирована. Старая пряха слева наделена лишь родовыми, и в этом смысле условными, чертами старости. Лицо молодой пряхи художник умышленно нам не представляет. Зачем все эти предосторожности? Несомненно, для того, чтобы помешать вниманию сосредоточиться на каком-либо частном компоненте картины и чтобы она действовала на зрителя всей своей целостностью. Если уж искать в этой картине протагониста, придется признать, что главный ее персонаж — это падающий слева на фон картины солнечный свет.
В остальном композиция такая же, как в «Менинах» и в «Сдаче Бреды»: очертания буквы V, образуемые расставленными руками на первом плане, а внутри нее помещен ярко освещенный второй план. Картина сильно пострадала во время пожара во дворце, случившегося в 1734 году.
ЖИВОПИСЬ ТОЛЬКО ДЛЯ ЗРЕНИЯ
От бодегонес, которые юный Веласкес писал в Севилье, и до «Прях» мы видим прямолинейную траекторию непрерывного развития мастерства. Отправной пункт, разумеется, Караваджо: резкая светотень, направленный свет. Но уже с самого начала появляется тенденция, которая в конечном счете приводит к удалению от этого художника и от всей итальянской традиции, — тенденция не акцентировать объемность изображаемого. Предметы мы воспринимаем двояко зрением и осязанием. Если бы мы не могли предметы потрогать, они бы не виделись нам объемными, в трех измерениях. Итальянское искусство всегда смешивало оба способа восприятия, и сам Караваджо, несмотря на его интерес к свету, лишь доведет эту традицию до крайности. У Веласкеса живопись полностью отрешается от тяготения к скульптуре и постепенно будет отходить от объемной характеристики. Изображенные предметы перестают быть собственно телесными объектами и превращаются в чисто зрительные образы, в призраки, созданные только сочетанием красок. Таким образом, живопись у Веласкеса сосредоточивается на самой себе и становится живописью по преимуществу. В этом гениальное открытие нашего художника, благодаря чему можно, не впадая в ложные претензии, говорить об «испанской живописи» как о чем-то отличном от итальянской. Импрессионизм 1870-х годов доводит открытие Веласкеса до предела, расщепляя объект на цветовые частицы.
Поэтому не так уж верно, как обычно думают, называть живопись Веласкеса «реализмом» или «натурализмом». То, что мы называем реальными объектами и в общении с чем состоит наша жизнь, есть результат двойного восприятия зрительного и тактильного. Свести объект только к зримому — один из способов разрушения его реальности. Это-то и делает Веласкес.
Замечено, что особое впечатление, производимое любым испанским портретом, выражается в удивлении и в чем-то вроде испуга. У северян, менее привыкших глядеть на эти портреты, чем мы, я и впрямь наблюдал иногда реакцию в виде внезапного испуга, который в большей дозе, но в том же эмоциональном ключе мог бы дойти до того, что мы называем страхом. И действительно, кто бы ни был изображенный, в хорошем испанском портрете, этом чисто световом призраке, заключена драматичность, суть коей самая простая: постоянная драма перехода отсутствия в присутствие, почти мистический драматизм «явления». Навечно запечатлены на полотне фигуры, разыгрывающие акт своего явления нам, и поэтому они подобны призракам. Им никогда не удается до конца утвердиться в реальности и стать вполне существующими, они все время в состоянии перехода от небытия к бытию, от отсутствия к присутствию.
ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ МИР ВЕЛАСКЕСА
Платону нравится утверждать, что живопись — это форма немоты. Поэзия высказывается, живопись молчит. Но поскольку, с другой стороны, живопись нам представляет сам объект, а не словесную ссылку на него, как делает поэзия, постольку нет другого искусства, в котором явленное и умалчиваемое больше противостояли бы друг другу. Как следствие — зритель обычно удовлетворяется тем, что дает картина, и на этом все заканчивается. Нет другого искусства, которое в такой мере побуждало бы к пассивному созерцанию его творений.
Эта немота, вообще свойственная живописи, более явно ощущается у Веласкеса. Итальянское искусство было постоянным прогрессом стиля, а стиль, деформирующий изображаемое по своей прихоти, накладывает на картину отпечаток постоянного присутствия автора, совершившего деформацию. Например, картины Эль Греко — непрестанное отражение его личности. На холсте Эль Греко мы прежде всего видим самого Эль Греко. Итак, стиль — это исповедь и в этом смысле как бы стремление что-то нам сказать. Но Веласкес представляет нам объект таким, каков он есть. Сделав последний мазок, художник уходит и оставляет нас с теми существами, которых он увековечил. В этом особый шик Веласкеса — его отсутствие в картине. Шик, состоящий в том, чтобы «не присутствовать», не вмешиваться.
Если прибавить, что Веласкес избегает придавать своим персонажам выражение каких-либо эмоций — единственное нарушение этого правила в «Христе, привязанном к колонне»[21], — будет понятно, почему мы перед его картинами застываем, словно парализованные, не вступая в диалог с холстом, лицом к лицу и наедине с этими существами, порой вселяющими в нас робость, ибо нам кажется, что они смотрят на нас.
И однако каждая картина возникает из неких глубинных предпосылок, таящихся в душе художника. Сам факт, что он предпочитает одни сюжеты и отвергает другие, уже изобличает особый образ мыслей и чувств, не выраженный в картине прямо, но спрятанный за нею, предваряющий ее. В большинстве случаев запас идей, которые дают нашему художнику направление и движут им, не пробуждает нашего любопытства, ибо его творчество находится в русле своей эпохи и с очевидностью показывает, что подразумеваемые идеи — это ходячие идеи того времени. Однако взятое в целом творчество Веласкеса слишком необычно, и мы не можем не заинтересоваться, что же стоит за его картинами и что, предваряя их, творилось в его душе.
Известно его понимание живописи, подтверждение которого не составляет труда, настолько оно прямолинейно, постоянно и ригористично. Когда он начинал, завистники упрекали его, что он пишет только портреты. Им невдомек было, что Веласкес произведет первую великую революцию в западной живописи и что эта революция будет состоять именно в том, что вся живопись станет портретом, то есть индивидуализацией объекта и моментальностью изображенной сцены. Портрет, понятый в таком обобщенном смысле, утрачивал свое традиционное узкое значение и превращался в новое отношение к изображаемому и в новую миссию, возложенную на искусство живописца.
Впрочем, этим еще не определялось, кого будет изображать Веласкес. Но обозначенное им как «действительность, живущая в умах» является собранием существ, которых ни с кем не спутаешь и которые врезаются в вашу память с отчаянной энергией. Тут нельзя поставить с ним рядом никакого другого художника, и в сознании Запада Веласкес прежде всего и больше всего творец своего, особого мира. Добавим, что его мир в основном состоит из чудовищ или по меньшей мере из уродов.
Думаю, невозможно, да и не следует избегать вопроса, почему творчеству Веласкеса присущ столь необычный характер, причем так явно выраженный. Как во всякой человеческой судьбе, тут вмешался случай. В самом деле, было лишь игрой случая, что в то время, когда единственной обязанностью Веласкеса было писать портреты королевской семьи, ни король, ни королева Марианна Австрийская, ни инфанты Мария Тереса и Маргарита не отличались приятной наружностью. Королева Изабелла Бурбонская была красива, но она почему-то, быть может, потому, что Веласкес был призван в Мадрид ненавистным ей графом-герцогом Оливаресом, — уклонялась от того, чтобы он ее написал[22]. О холсте, в котором ныне кое-кто склонен усматривать ее портрет, можно сказать, что неясно, принадлежит ли он кисти Веласкеса, и также неясно, изображает ли он королеву. Донья Марианна Австрийская была немолодая женщина с нарумяненными щеками и некрасиво выпуклым лбом, утопавшая в огромных платьях доведенной до безобразия барочной моды. Филипп IV хотя и отличался изящной фигурой, однако его голову, вероятно, было ужасно трудно писать не только из-за невыразительности черт лица, но из-за странной формы лба. Никто еще не обратил внимания, что, за одним лишь исключением, во всех тридцати четырех портретах короля, указанных в каталоге Куртиса, его лицо изображено в три четверти и с правой стороны. Исключение открывает нам причину. Это знаменитый портрет «Ла Фрага»[23], единственный, где Филипп изображен в военном костюме, — кроме конного портрета в Прадо, где он в панцире. Тут мы видим, что левая половина его лба была чрезмерно выпуклой и искажала пропорции лица.
Только три члена королевской семьи обладали приятной наружностью, и Веласкес охотно писал их портреты: рано умерший инфант дон Карлос; кардинал-инфант[24], вскоре удаленный из Испании графом-герцогом, и принц дон Бальтасар Карлос, которого Веласкес не раз и с удовольствием изображал.
Не повезло Веласкесу также с самой главной персоной в государстве, — с его покровителем. Граф-герцог Оливарес был почти чудовищно безобразен: огромного роста, тучный, с вдавленным основанием носа. Можно заметить неуверенность Веласкеса в первых его портретах Оливареса. В особом введении к серии портретов графа-герцога кисти Веласкеса будет сказано подробнее о том, как художник решал проблему, которую представляла собою эта трудная модель.
Иногда случай бывал более благосклонен. Ведя сложную политическую игру, посещает Мадрид герцог де Модена. У него было великолепное, мужественное лицо, и Веласкес не упускает возможности создать один из замечательнейших портретов в истории живописи,
Однако если вычесть привнесенное случаем в круг Веласкесовых моделей, остается еще немало, и в этом остатке преобладают весьма жалкие человеческие особи — безумные, карлики, шуты, бродившие по дворцовым покоям. Совершенно очевидно, что Веласкесу нравилось писать портреты подобного сборища недочеловеков. Добро бы, можно было обнаружить в его произведениях стремление компенсировать уродство и униженность этих созданий, придавая им красивые, благородные лица, — тогда бы нечего было особенно удивляться. У придворных художников — у Моро, у Санчеса Коэльо — было традицией писать портреты шутов Алькасара, хотя до Веласкеса никто не делал этого столь часто. Однако ни о какой компенсации тут нет и речи. Женских портретов у Веласкеса очень мало — так мало, что сохранилось всего два, да и то членов его семьи: выполненный без какого-либо блеска портрет жены[25] и предполагаемый портрет дочери[26].
Исходя из этого,