Скачать:TXTPDF
Православие в России. Василий Осипович Ключевский

о себе, о чувствах, пережитых во время литературной работы, как составитель древнерусского жития. Одна черта ослабляет это первое впечатление. Над жизнеописанием деятелей отечественной Церкви испытывали свои силы самые разнообразные писатели, люди различных общественных положений. Но историк литературы напрасно будет обещать себе богатые выводы от изучения этого разнообразия. Он заметит разницу в книжном мастерстве, в количестве и качестве материала, у немногих даже внешние мелкие индивидуальные особенности; но в литературных приемах, в исторических и общественных взглядах, в чертах, какими каждый характеризует свою авторскую личность, — и приезжий серб, и сын боярский, и царевич, и представители всех ступеней церковной иерархии от пономаря или простого монаха до патриарха как две капли воды похожи друг на друга. Исследователь даже чувствует себя в затруднении перед той заботливостью, с какою древнерусские биографы предвосхищают у него работу, ему нечего обобщать, нет нужды по мелким, отрывочным и случайным чертам путем утомительного наблюдения воспроизводить общий образ древнерусского агиобиографа; так старательно последний заботился сам спрятать свою действительную, живую личность под ходячими чертами общего типа.

Впрочем, анализ и этих черт не бесполезен в критическом отношении, ибо они характеризуют тот круг древнерусских понятий, в котором стоял биограф и под влиянием которого обработывались исторические факты жития. Прежде всего, обращает на себя внимание ораторская мантия, в которую составитель жития облекает свою литературную личность. Он говорит не как наблюдатель, в тишине келии изучивший и обдумавший описываемые явления, а как вития с церковной кафедры перед многочисленными слушателями; мысль его гораздо более обращена к публике, чем к предмету речи. Восстановление факта, завершающее усилия и сомнения простого повествователя, для него черновая, предварительная работа, которую он оставил далеко за пределами момента, когда взялся за писало и хартию. Он прошел и то состояние торжественного самосозерцательного покоя, в котором навсегда поселяются самоуверенные историки, посвятившие свою многолетнюю ученую жизнь начертанию пяти с половиной месяцев из истории маленького народа. Автор жития идет дальше, в область практических выводов; он настраивает свой тон на высокую дидактическую ноту и призывает своих «послушателей» к духовной трапезе, чтобы предложить им «негибнущую» пищу поучений духовных. Но это право учителя приобреталось ценою тяжелой внутренний борьбы. Некоторые биографы в своих авторских исповедях поведали те душевные тревоги и сомнения, которые переживали они прежде, чем достигали необходимой списанию жития ясности и торжественности мысли.

Стоят ли они близко к святому или знают его только по преданию, пишут ли по собственному побуждению или по внушению со стороны, они изображают свой труд свят ценным делом, в преддверии которою писателя ждет борьба, противоположных чувств. Многие побуждения поселяли в нем «желание несытно» писать о святом; любовь к святому старцу «яко огнем» распаляет и томит его помысл, великое усердие влечет его к нему, «якоже некиим долгим ужем и нудит глаголати же и писати»; он скорбит, что забвение и неразумие линыет современное ему слабое поколение, в котором мало спасаемых, такой душевной пользы, ведения жития святого; возбуждает его чаяние мзды будущих благ, предстоящей «делателю пишущему» наравне с послушателями и сказателями жития. Но его удерживает собственное душевное недостоинство, нечистота многострастного сердца, худость и невегласпе ума; его мучит недоумение, призван ли он к подвигу списателя, как дерзнет он на дело выше своей силы, где обретет он словеса потребные, подобные деяниям святого, ибо чудные дела «светла языка требуют». Так остается он много лет «аки безделен в размышлении, недоумением погружался и печалию оскорблялся, желанием побеждался». Три года, говорит биограф Даниила Переяславского, боролся я с мыслию, писать или не писать. Он обращается к старцам, в ответах разумным, с вопросом, достоин ли писать, и старцы отвечают, что нет нужды терять душевную пользу и утешение, доставляемые житием святого. Тогда он прострет грубую десницу и примется писать «помалу» о житии старца. Но тут враг начнет смущать его «развратным помыслом», как показатъ людям свое писание, не имеющее ни украшения в речах, ни слога правого, ни псаломских приречений: такое писание не принесет похвалы святому и только навлечет на автора посмех и поругание. Он повергает свой труд, уже доведенный до кончины преподобного, и не радит о нем долгое время. Потом опять встанет он мыслью точно от сна, возьмется за продолжение старого труда и, вновь смущенный, испытает еще несколько смен уныния и бодрости, пока неоднократные явления святого старца в легкой дремоте биографа не успокоят его мятущихся мыслей: тогда с сердечной радостью и душевным веселием он берется за перо и после, перечитывая свое сказание, «аки сладкаго брашна напитовастся».

Так рассказывает о себе биограф монзенских чудотворцев. Или поразит его еще более тяжкий недуг сомнения в действительности чудес святого, недоверия к рассказам достоверных свидетелей, и, обленившись, он бросает начатый труд с пренебрежением. Успокоившись в келии после вечернего пения, он видит себя в неведомом большом храме, в который входит святой с малым прутом в руке и с гневным взором обращается к нерадивому и недоверчивому биографу: зачем берешься за дело не по силам, а взявшись, зачем не кончаешь? Не прогневайся на меня, отче, за медленность, отвечает биограф со слезами: я стар и не могу стерпеть такой страсти; если оскорбишь меня, я уж не назову тебя отцом и бегу из твоей обители. Преподобный старец, мало осклабився, говорит плачущему слезно писателю: не говори много, не прекословь, пади ниц. Падает на помост виноватый, простирает руки и ноги, святой назнаменает его трижды неслышно, без боли. С рыданием он пробуждается, ему свело правую руку, и персты едва складываются для крестного знамения. Получив чрез несколько дней исцеление у гроба преподобного, он немедленно доканчивает прерванную повесть. Так поведал о себе биограф Александра Ошевенского, закончив рассказ словами: «Ныне же аще бы и множае сих обрел, не обленился бы уже писати, еще бы понудил старость свою за любовь святаго, елика сила бяше». В этих признаниях, без сомнения, не одни риторические образы, хотя нельзя не заметить в них некоторой доли условного, некоторых принятых, обычных форм. По этим исповедям любопытно наблюдать, чем возбуждаются авторские смятения биографа, куда преимущественно направляется и на чем успокаивается его мысль. Всего тревожнее занимает его вопрос, призван ли он к своему делу, угодно ли будет святому его писание, сумеет ли он изобразить его деяния достойным образом? Изредка, если жизнеописатель знал святого по чужим рассказам, набегало на него сомнем не в посмертных чудесах: по это было следствием минутою упадка духа, нравственного бездействия, а не испытующею напряжения мысли, и так смотрел на это сам биограф, спеша «помале в чувство приити и познати свое согрешение».

В его авторской исповеди не встретим намека, чтоС»ы биографический факт имел для него цену сам по себе и рассматривался им независимо от нравственно–практических выводов. Это, впрочем, было неизбежно при том литературном отношении, в каком биограф стоял к описываемому святому. Он не рассматривали последнего со стороны, как явление минувшего, какое бы хронологическое расстояние ни лежало между ними. Духовное присутствие среди нас человека, давно отшедшего в иную жизнь, которое для нас имеет метафорическое значение теплого воспоминания, для древнерусского биографа было впечатлением живой действительности. Он постоянно чувствовал над собой его строгий отеческий взгляд, беседовал с ним «аки яве» и при этом неясно сознавал, где кончается деятельность бодрствующего воображения и начиналось сонное мечтание. Видения святого вызывали в нем вопрос, не сонные ли это мечты в самом деле; но он спешил отогнать этот вопрос как внушение неверия. То, что он на самом деле переживал из описываемой им авторской борьбы своей, было усилием подняться на такую высоту созерцания, на которой было возможно такое решение такого вопроса, и в этом усилии мысль его незаметно переходила черту, отделяющую мир действительных житейских явлений от мира, где нет истории, а живут одни идеалы. Отсюда он брал светоч и мерило для описываемых им событий прошедшего; из этого же источника заимствовал он главнейшую силу своего биографическое» авторитета в глазах тех, для кого писал свою повесть. Здесь источник его торжественного дидактизма, цельности и ясности взгляда, для которого, по–видимому, нет неразгаданной тайны, который видит насквозь все земные деяния. На известной высоте сами собой исчезают нестройные звуки и мелкие явления дольней жизни, которые стоящий внизу наблюдатель напрасно силится соединить в гармоническое впечатление.

Кропотливый исследователь строго научного направления, измучивший голову микроскопическими гипотезами, вправе позавидовать спокойствию, с каким иной составитель жития начинает свой рассказ: а из какого града или веси и от каковых родителей произошел такой светильник» того мы не обрели в писании, Богу то ведомо, а нам довольно знать, что он горнего Иерусалима гражданин, отца имеет Бога, а матерь — святую Церковь, сродники его — всенощные многослезные молитвы и непрестанные воздыхания, ближние его — неусыпные труды пустынные. Простое историческое мышление не выходит из области действительных фактов, и простой биограф злоупотребит своим литературным полномочием, если перейдет за черту этой области, которую торопится пробе жать списатель жития.

Начиная общий разбор жития, мы заметили, что оно, как литературное произведение, соединяет в себе два особые элемента, церковно–ораторский и исторический. В обзоре развития литературы житий и в очерке обстановки, среди которой появлялось каждое из них, мы пытались разъяснить различные условия, действовавшие на эту литературу. Обобщая эти условия, заметим, что они касались главным образом первого из указанных элементов, что вся литературная история древнерусского жития почти исчерпывается судьбою его стиля. Сухая сжатая повесть пролога распустилась в пышные, даже напыщенные формы церковно–исторического слова; но по основной мысли, по взгляду на события и выбору биографического содержания житие в том и другом виде оставалось верно модели, — если позволено так выразиться, — какую представляли церковные песни. Не вся литература житий могла держаться на трудной высоте такого стиля, и в некоторых памятниках он падал в двух направлениях. Одни, расширяя выбор биографического содержания, вводили в него черты, выходившие из рамок обычной программы житий, не требовавшиеся основною мыслью церковного панегирика. Два условия вызывали биографа на такое отступление: если описываемая жизнь была тесно связана с крупными общественными событиями или если она описывалась прежде, чем становилась достоянием Церковного чествования, делавшего обязательным для биографа известный выбор фактического материала, В связи с последним условием шло упрощение ораторских приемов изложения, возвращавшее житие к сухости проложного рассказа и иногда отступавшее даже от строгих требований церковного, то есть литературного, языка Мы указали три условия, содействовавшие этому: одним из них был литературный взгляд древнерусских писателю, по которому житие, не имевшее церковной торжественности в своем происхождении и назначении,

Скачать:TXTPDF

в России. Василий Осипович Ключевский Православие читать, в России. Василий Осипович Ключевский Православие читать бесплатно, в России. Василий Осипович Ключевский Православие читать онлайн