часть религиозной интеллигенции, которую можно определить как либеральную интеллигенцию по преимуществу, приходит к Церкви со своим собственным «символом веры», с набором готовых стереотипов и даже предписаний, к которым она и пытается приспособить церковную жизнь. Ее намерения сводятся к тому, чтобы перестроить Церковь в соответствии со своим собственным душевным складом, превратить ее в некий социально-просветительский институт и занять в нем учительские позиции.
Что же не нравится либеральной интеллигенции в Церкви? Отметая все ее претензии к грубости старушек и отсутствию скамеек в православных храмах, что может объясняться соображениями реального практического неудобства, отметим, что эту часть интеллигенции прежде всего коробит церковный «догматизм» и каноничность, опознаваемые ею как твердолобая косность мышления, чуть ли не запрет на всякую свободную мысль.
Вызывает в ней протест и наличие церковной иерархии, которая чревата в интеллигентском сознании исключительно политическими аналогиями с тиранией — советской или «самодержавной», а также ее сословным и бюрократическим аппаратом. Как следствие, отсюда вытекает и неприятие иконостаса, отделяющего «избранных» от церковного народа и вызывающего раздражение, сходное с тем, которое возникает при виде кремлевской стены или закрытых обкомовских ворот, скрывающих кулуарные игры власть предержащих.
Критическому осмыслению интеллигенции подвергается и образ священнослужителя как харизматического тайносовершителя: она полагает, что с Господом Богом ей было бы куда легче общаться непосредственно «напрямую», без всяких «отцов» и «посредников».
Репрессивными кажутся ей и церковный устав, и чинопоследование, и вся церковная дисциплина: необходимость посещать богослужения, участвовать в церковных таинствах, молиться на языке церковных молитв представляется такой интеллигенции чистым фарисейством; всему этому она предпочитает наведываться в храм лишь «под настроение»(«когда Бог на душу положит»), видит в церковных таинствах чуть ли не магию и суеверие, пригодные лишь для «невежественных» простецов и старушек, и полагает, что ее молитва «собственными словами» куда более угодна Господу, чем все церковные молитвословия, которыми Сам Дух Святой наставлял святых отцов. Такой интеллигенции безусловно ближе идея соловьевской «внутренней молельни», чем идея церковной соборности.
Не менее тоталитарным и атавистическим кажется ей и сам церковный обряд как таковой, который она воспринимает как чистую условность, как некую пышную искусственную и декоративную театральность, навязывающую ей, по ее мнению, свои поведенческие модели.
Церковному обряду либеральная интеллигенция предпочла бы в Церкви нечто вроде душеполезной образовательной лекции «с направлением» или вольной дружественной беседы «о духовности», не чурающейся, впрочем, и насущных социальных тем. Короче говоря, кружковое, «искусственно выделяемое из общенациональной жизни» [109] сознание интеллигенции, о котором Бердяев с горечью говорил еще в «Вехах», хотело бы превратить Церковь в собственный клуб, в свою идейную трибуну.
Вовсе не случайно, что идеи обновленчества, рожденные в лоне революционного либерализма, прочно укоренились в сознании определенного интеллигентского круга несмотря на то, что в годы большевизма они были полностью дискредитированы, приведя Церковь к расколу, а обновленцев — к прямому сотрудничеству с ГПУ и НКВД. И, напротив, никакие свидетельства мученичества и святости тех, кто остался верен Православной Церкви, не могут поколебать решимость этого круга либеральной интеллигенции к реформаторству и обновленчеству.
За идеями церковных нововведений — григорианского календаря, современного богослужебного языка и храмового преобразования (упразднение иконостаса), которые не только представляются в либеральной среде насущными и первостепенными, но и постепенно приобретают некий символический характер, — стоит, по сути, все тот же интеллигентский инстинкт утопического общественного переустройства и, в частности, ни много ни мало, создания новой религии.
Новое — сдвинутое — церковное время, новое храмовое пространство и новый богослужебный язык призваны разорить церковный космос и создать ту систему координат, в которой либеральное сознание стремится утвердить свою новую религию, новую Церковь: изменение церковного языкового кода неизбежно влечет за собой и изменение ментальности.
Это лишний раз подтверждает верность интуиции Бердяева, сформулированной на страницах «Вех»: рациональные утопические интересы «кружковой» интеллигенции неизменно превалируют в ней над духом истины и творчества.
Меж тем именно эта часть интеллигенции пытается облагообразить свой реформаторский зуд призывами к творчеству. Именно здесь набирают силу все накопленные в ее цитатниках изречения, несущие на себе печать Серебряного века, и идут в ход все догматизированные ею мифы о творчестве, которому в виде уже готовых клише противопоставляется образ Православной Церкви, с грубейшими искажениями начертанный в интеллигентском сознании русским религиозным ренессансом и воспринятый им на веру.
При этом нельзя не заметить, что Православие в современной России постепенно меняет социальный ареал: прошли времена, когда оно искусственно оттеснялось в социальные низы. Православие сделалось религией городской по преимуществу, религией не только простецов, но и людей образованных — тех, кого столь громоздко называют деятелями культуры.
В связи с этим встает вопрос о современной христианской культуре: возможна ли она вообще в постхристанском постмодернистском обществе? Будет ли она продолжением русской духовной и дворянской культуры ХIХ века или примет какие-то иные формы и очертания?..
В любом случае ее судьба зависит ныне от того, смогут ли ее потенциальные творцы и адепты, приходящие ко Христу, отказаться от своих интеллигентских мифов и комплексов, от своего либерального догматизма, несовместимого с духом Церкви, ради преображения своего сознания, времени, мира, жизни.
Ибо, как сказано, никто к ветхой одежде не приставляет заплаты из небеленой ткани, ибо вновь пришитое отдерет от старого, и дыра будет еще хуже. Не вливают также вина молодого в мехи ветхие; а иначе прорываются мехи, и вино вытекает, и мехи пропадают, но вино молодое вливают в новые мехи, и сберегается то и другое (Мф. 9, 16-17).
Способность к творчеству как богоподобие
Православие богословски оправдывает творчество трояким образом: исповедуя Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым, признавая в человеке образ и подобие Божие, утверждая догмат иконопочитания.
В начале сотворил Бог небо и землю (Быт. 1, 1). В греческом тексте здесь стоит глагол pоiео. Он означает не только «творить, создавать», но и «сочинять, изображать». Для Творца, Создателя и поэта, сочинителя, автора в греческом языке существует одно и то же слово. Творец неба и земли из Символа веры звучит, как «Поэт неба и земли».
Ветхозаветные и святоотеческие тексты называют нашего Творца «Художником». Преподобный Иоанн Дамаскин (VIII в.) говорит о Нем так: «Все наполнилось света и сияния, потому что Сам Художник всего и Господь пришел из Отеческих недр, не отойдя от престола» [110] .
В вопросе об образе и подобии Божием, по которым был сотворен человек (И сказал Бог: сотворим человека по образу Нашему, [и] по подобию Нашему… И сотворил Бог человека по образу Своему… — Быт. 1, 26-27), многие святые отцы склонялись к тому, что образ Божий есть трихотомичный состав человека, в силу чего человек представляет собой образ Святой Троицы. Кроме того, он «почтен разумом, украшен способностью выбора, сияет свободой воли, имеет рассудок, не рабствующий желаниям, и имеет господствующее положение» [111] . Богоподобие же, как утверждают некоторые из Отцов, состоит в способности человека к творчеству. Богоподобный человек и есть художник, творец.
«Бог, создавший естество человеческое, даровал ему бытие, совокупное с волей, и сочетал с этой волей творческую способность осуществлять надлежащее», — пишет преподобный Максим Исповедник [112] .
Преподобный Иоанн Дамаскин считает признаком богоподобия достоинство ума и души — «неуловимое, невидимое, бессмертное, свободное, господственное, производящее и творческое» [113] .
Епископ Василий Селевкийский свидетельствует, что человек есть «одушевленный образ Создателя, и удивительно достоинство этого новосозданного образа… Человек есть художественное произведение, премудро и любовно обработанное Творцом». Богоподобие он усматривает в его способности творить, «строить дома, корабли, ложа, столы, и, забавляясь творением, руками подражать Создателю» [114] .
Сходные мысли высказывает и святитель Фотий, патриарх Константинопольский (IX в.): «Человеческое тело, как и душа, суть художественные изделия Его человеколюбивого и благодетельного Промышления», богоподобие же его заключается в способности воспроизводить и творить, то есть в творческой способности человека. «Можно найти в человеке и другие подражания Божественному Первообразу, а именно: и человек, по подражанию сотворившего его Бога, созидает дом и стены, города и гавани, небесные изображения и картины солнца, луны, звезд, людей и животных. И хотя разница в созидании и неизреченна, но, тем не менее, созидающий человек в какой-то мере подражает своему Творцу, как и изображение своему Первообразу…» [115]
Преподобный Анастасий Синаит (VI в.) особо отмечает отличие человека перед всей тварью, состоящее в том, что Бог «создал его Своими руками». Один из смыслов выражения «по подобию» он видит опять-таки в творческой способности человека: человек — творец, демиург по образу Бога, Творца и Демиурга. Человек порождает человека, он строит дома, города, сажает деревья, производит искусства, слова, науки [116] .
Немезий Ефесский также отмечает тот особый дар, который дан Создателем человеку: дар, приближающий его к Творцу, дар творчества. «Только человеку принадлежит познание наук, искусств и их приложения. Потому только человек и называется животным разумным, смертным и способным к науке. Животным, так как он существо одушевленное, чувственное и этим, собственно, и определяется животное, разумное, чтобы его отличать от неразумных, бессловесных; смертным, чтобы его отличать от других разумных, но бессмертных существ; способным к науке, т. к. через изучение мы познаем искусства и науки… Поистине мы имеем природное расположение к познанию и науке, но только трудом мы их приобретаем» [117] .
Примечательно, что здесь он воцерковляет мысль языческих философов Секста Эмпирика (III в.) и Аристотеля (IV в. до Р. Х.): «Человек есть животное разумное, смертное и способное к восприятию знания». По сути, в его христианской антропологии содержится оправдание и творчества и культуры: «Человек — существо, которое Бог признал достойным такого промышления, ради которого даже Бог сделался человеком, который бежит от смерти и тянется к бессмертию, который создан по образу и подобию Божию, чтобы царствовать на небе, который живет со Христом, который есть чадо Божие, которому принадлежит всякое начало и власть. Можно ли перечислить все его превосходства? Он пересекает море, он проникает в небо своею мыслью, он постигает движение, расстояния и величие небесных светил, он наслаждается всеми благами земли и морей, он покоряет диких животных и морских чудовищ, он распространяет всякую науку, всякое искусство и ремесло. При помощи письмен он общается с кем угодно, несмотря на расстояние, и тело ему не мешает, он предсказывает будущее. Над всем он начальствует, всем управляет, всем наслаждается, он общается с Богом и ангелами, он повелевает всей твари, подчиняет демонов, исследует природу вещей, мыслит о Боге, становится обителью и храмом Бога, и во все это он входит через добродетели и благочестие. Зная, таким образом, наше благородство и небесное происхождение, не посрамим нашей природы» [118] .
Чрезвычайно глубокой является и мысль епископа Василия Селевкийского, который усмотрел одно из наиболее ярких свидетельств творческого