Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:PDFTXT
Джордж Оруэлл в двух томах. Том 2 Эссе, статьи, рецензии
самом деле его позиция есть позиция христианская за минусом подачки в виде «мира иного», что, однако, меньше тревожит умы верующих, чем убеждение, будто мир сей есть юдоль слез, а могила есть приют отдохновения. Но это, я уверен, неправильная позиция, и она может пагубно воздействовать на поведение человека, но что-то в нас откликается на нее, как находят в нашей душе отклик печальные слова отпевания и сладковатый трупный запах в деревенской церкви.

Часто утверждают, во всяком случае люди, признающие важность содержания, будто книга не может быть «хорошей», если в ней выражен явно ошибочный взгляд на жизнь. Утверждают, к примеру, что в наш век любое имеющее подлинно художественное достоинство произведение обязательно будет более или менее «прогрессивно» по направлению. При этом игнорируется тот факт, что на протяжении всей истории бушевала такая же борьба между прогрессом и реакцией и что лучшие произведения любой эпохи всегда писали с нескольких различных точек зрения и некоторые были явно более ошибочными, чем другие. К писателю, как пропагандисту, можно предъявлять самое большее два требования: чтобы он искренне верил в то, о чем пишет, и чтобы это не было вопиюще глупым. Сегодня, например, можно представить себе хорошую книгу, написанную католиком, коммунистом, фашистом, пацифистом, анархистом, не исключено, что и старомодным либералом, а то и обыкновенным консерватором. Нельзя представить автором хорошей книги спиритуалиста, бухманита или члена ку-клукс-клана. Взгляды, которых придерживается писатель, не должны быть ненормальными (в медицинском смысле этого выражения) и не должны противоречить способности к последовательному мышлению — за пределами этого мы вправе требовать от писателя лишь одного: таланта, что, вероятно, есть иное название убежденности.

Свифт не был наделен расхожей мудростью, но он, несомненно, обладал огромной силой и глубиной просвещения, способностью выделить одну-единственную скрытую истину, а затем увеличить и исказить ее. Непреходящая популярность «Путешествий Гулливера» — пример тому, что мировоззрение, едва прошедшее испытание на здравый смысл, может все-таки создать великое произведение искусства, если автор действительно глубоко убежденный человек.


1946 г.

КАК УМИРАЮТ БЕДНЯКИ
(Перевод В. Мисюченко)
В 1929 году я провел несколько недель в больнице 15-го округа Парижа, Hôpital X. В приемном отделении служители подвергли меня обычному допросу третьей степени: битых двадцать минут отвечал я на вопросы, прежде чем был пропущен. Если вам приходилось заполнять анкеты, скажем во Франции или Италии, вы поймете, какие вопросы я имею в виду. Даже спустя несколько дней я так и не научился переводить градусы Реомюра в шкалу Фаренгейта, но уже тогда чувствовал, что температура у меня где-то под 103 градуса[51], так что на последние вопросы я отвечал едва ли не в полуобморочном состоянии. За моей спиной переминалась с ноги на ногу кучка больных, державших в руках увязанные в цветастые платки пожитки. Они безропотно дожидались своей очереди на допрос.

Вслед за допросом — ванна, еще одна обычная процедура для всех новичков, словно в тюрьме или мастерских. Одежду у меня отобрали. Продрожав несколько минут в пяти дюймах теплой воды, я получил полотняную ночную рубаху и короткий синий фланелевый халат, никаких тапочек не дали — не нашли для меня достаточно большого размера. Вывели во двор. На дворе стоял февраль, а меня мучила пневмония. Палата, куда мы направлялись, была в 200 ярдах, чтобы попасть туда, нужно было пересечь больничный двор. Сопровождающий ковылял впереди с фонарем, дорожная галька едва не примерзала к ступням, а ветер, как хлыстом, стегал меня по голым икрам полами халата. Когда мы добрались до палаты, я ощутил странное чувство чего-то знакомого, чего именно, я смог понять позже, ночью. Палата представляла собой длинную, с довольно низким потолком, плохо освещенную комнату, наполненную бормотаньем множества голосов, с тремя рядами коек, стоявших удивительно близко друг к другу. Висел отвратительный запах, словно бы настоенный на испражнениях и в то же время сладковатый.

Улегшись, я увидел, как по соседству со мной доктор и студент проделывали странную операцию над маленьким, с округлыми плечами и соломенными волосами, пациентом, который сидел на койке полуобнажившись. Вначале доктор достал из своего черного саквояжа дюжину стекляшек, похожих на круглые винные рюмочки, затем студент зажигал внутри каждой рюмочки спичку, выжигая воздух, и быстро шлепал стекляшки на спину и грудь больного, из-за разряженного воздуха кожа под рюмочками вздувалась огромным желтым волдырем. Несколько секунд потребовалось, прежде чем я сообразил, что делали с этим больным. Называлось это ставить банки, лечение, о котором можно прочесть в старинных медицинских учебниках и которое, как до того момента я смутно предполагал, применялось для лошадей.

Холод на дворе, видимо, сбил у меня температуру, и я наблюдал за варварским способом исцеления отрешенно и даже не без увеселения. Но тут доктор и студент подошли к моей койке, вздернули меня торчком и, не говоря ни слова, принялись лепить к моему телу тот же комплект стекляшек, никоим образом не стерилизованных. Несколько хилых протестов, изданных мною, произвели впечатление не больше, чем мычание животного. Я был потрясен бесстрастием, с которым эта пара принялась за меня. Никогда прежде не бывал я в общей палате и впервые столкнулся с врачами, которые во время процедур не удостаивают тебя ни единым словом, вернее даже — вообще не видят в тебе человеческое существо. Налепив поначалу шесть банок, эскулапы сняли их, надрезали волдыри и вновь нашлепали банки, каждая из которых откачала из меня по десертной ложке темной крови. Когда я снова смог лечь, противный самому себе, униженный и напуганный тем, что со мною проделали, то полагал, что теперь-то меня по крайней мере оставят в покое. Но нет, ничуть не бывало. Подоспела еще одна процедура, по-видимому, такая же рутинная, как и теплая ванна, — горчичный компресс. Две неряшливые медсестры, заранее приготовив горчичную повязку, запеленали меня в нее, словно в смирительную рубашку. К этому моменту у моей койки стали собираться бродившие по палате в рубашках и брюках больные. На их лицах я увидел полусочувственные ухмылки. Позже я уяснил, что любимейшим времяпрепровождением в палате было созерцание пациента, которому поставили горчичники. Ставят их обычно на четверть часа, и, если только по случаю в них окажетесь не вы, процедура выглядит весьма забавной. Первые пять минут жжет ужасно, но вы верите, что сможете это выдержать. В течение следующей пятиминутки эта вера испаряется, но повязка закреплена на спине так, что сорвать ее невозможно. В последние пять минут, как я заметил, пациентом овладевает нечто вроде бесчувственного оцепенения.

Наконец, горчичники сняли, мне под голову сунули клеенчатую подушку со льдом и оставили в покое. Я не спал. Насколько помню, то была единственная ночь в моей жизни (я имею в виду из тех, что я провел в постели), когда я не спал вовсе, ни единой минуты.

В первые часы пребывания в Hôpital X я подвергся целой серии разных, порой взаимоисключающих процедур, однако интенсивность терапии оказалась обманчивой. В общем-то лечением — ни хорошим, ни плохим — там никак не обременяли, если только вам не удалось подцепить какую-нибудь интересную, показательно-познавательную болезнь.

В пять часов утра появлялись сестры, будили больных и ставили им градусники. Об умывании не было и речи. Есть у вас силы — мойтесь сами, нет сил — уповайте на милосердие кого-нибудь из ходячих больных. Как правило, сами пациенты выносили и «утки», и отвратительную парашу, прозванную la casserole, кастрюлькой. В восемь утра доставлялся завтрак, именовавшийся по-армейски — la soup, супом. Был там и суп, жиденькая овощная похлебка с плавающими в ней тонкими ломтями хлеба. Попозже днем совершал обход высокий, важный чернобородый доктор, сопровождаемый лечащим врачом и стаей студентов, следовавших по пятам за мэтром. В палате нас было почти шестьдесят, ясно, что под высоким патронажем находились и другие палаты, поэтому день за днем доктор проходил мимо множества коек, с которых вослед ему неслись умоляющие крики.

Другое дело, если у вас болезнь, с которой хотели бы поближе познакомиться студенты. Тут на вас обрушится волна внимания, впрочем, своеобразного. Сам я, имея исключительно замечательный образчик бронхиальных хрипов, порой привлекал к своей койке дюжину студентов, желавших по очереди прослушать мою грудь. Странное возникало чувство. Я называю его странным в попытке увязать огромный интерес студентов к постижению тайн своего ремесла с легко различимым у них отсутствием восприятия больного как человеческого существа. Странно выглядело, но иной молодой студент, дождавшийся своей очереди возложить на вас руки, едва прикоснувшись к вам, начинал прямо-таки дрожать от возбуждения, точь-в-точь как малыш, заполучивший-таки в свое распоряжение вожделенную игрушку. И вот к вашей груди ухо за ухом прикладываются юноши, девушки, негры, их пальцы на пересменки важно, но неуклюже выстукивают вас, только ни от одного начинающего лекаря не дождетесь вы ни вопроса, ни слова участия или хотя бы открытого, прямого взгляда вам в лицо. Неплатящий пациент в рубахе-униформе, вы прежде всего экспонат, — такое положение меня не то чтобы очень обижало, но привыкнуть к нему я так и не смог.

Через несколько дней я кое-как поправился и уже мог сидеть и, таким образом, изучать окружающих. Душная комната с узкими койками, приткнутыми друг к другу так тесно, что можно легко коснуться руки соседа, напичкана всеми видами заболеваний, кроме, полагаю, остро инфекционных. Сосед справа, низенький рыжеволосый сапожник, у которого одна нога короче другой, обычно объявлял о смерти того или иного больного (такое случалось не раз, и всегда мой сосед узнавал об этом первым). Делал он это так: присвистнув, подзывал меня, восклицал «Нумер 43!» (или другой по случаю) и крестом воздевал руки над головой. У рыжего, по-видимому, ничего страшного не было, зато на большинстве коек куда бы ни глянь видел я картину безотрадную, либо подлую трагедию, либо просто ужас во плоти. Вот койка, обитатель которой едва не упирался своими ногами в мои, — маленький иссохший человечек, смерти которого я не видел (перед самой кончиной его переложили куда-то). Не знаю, что за болезнь у него была, но от нее все его тело сделалось настолько чувствительным, что любое движение, перемещение, а то и попросту тяжесть одеяла заставляли страдальца кричать от боли. Больше всего он мучился, справляя малую нужду, что приходилось проделывать с громадными трудностями. Сестра приносила «утку», потом долго стояла у его койки посвистывая (говорят, конюхи проделывают такое с лошадьми), пока, наконец, под агонизирующий вопль «Je pisse!» несчастный не извергал мочу. Рядом со страдальцем лежал тот соломенноволосый больной, которому на моих глазах ставили банки и который постоянно отхаркивал кровавую слизь.

По левую руку

Скачать:PDFTXT

самом деле его позиция есть позиция христианская за минусом подачки в виде «мира иного», что, однако, меньше тревожит умы верующих, чем убеждение, будто мир сей есть юдоль слез, а могила