Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:PDFTXT
Джордж Оруэлл в двух томах. Том 2 Эссе, статьи, рецензии
них становится в один ряд с тюрьмой, причем, не просто тюрьмой, а стародавней подземной темницей. Больницаприбежище мерзости, пыток и смерти, нечто вроде могильной прихожей или кладбищенских сеней. Никому, если он мало-мальски не бедняк, и в голову не придет отправиться лечиться в такое место. Простые люди на врачевание всегда смотрели с ужасом и трепетом, особенно в начале прошлого века, когда медицинская наука, ничуть не став успешнее, почувствовала себя самоувереннее, чем прежде. Хирургия, та и вовсе считалась ничем иным как своеобразной ужасной формой садизма, вскрытие, невозможное без посредства похитителей трупов, причислялось к некромании. Из произведений XIX века легко составить солидную библиотеку литературы ужасов, повествующей о врачах и больницах. Вспомним хотя бы беднягу Георга III, в старческом слабоумии вопящего о пощаде при виде придворных хирургов, собравшихся «кровь ему пустить, пока он в обморок не рухнет»! А вспомните беседы Боба Сойера с Бенджамином Алленом, которые трудно считать только пародией, или картины полевых лазаретов в «La Debacle» и в «Войне и мире», или шокирующее описание ампутации в «Белом жилете» Мелвилла! Даже имена врачей в английской литературе XIX века — Слэшер (Рубака), Карвер (Рубщик), Сойер (Пильщик), Филгрейв (Могильщик) и т. п., — их родовая кличка «костоправы», — они столь же мрачны, сколь и комичны. Традиции антихирургии, пожалуй, лучше всего выражены в поэме Теннисона «Детская больница», написана она, если не ошибаюсь, в 1880-м, но с полным основанием может быть причислена к литературным документам дохлороформовой эпохи. Взгляды, которые воспевает Теннисон в своей поэме, можно объяснить многим. Если вы представите себе, как могла бы выглядеть операция без анестезии, какой она, без сомнения, была, то вряд ли отрешитесь от подозрительного отношения к мотивам людей, решавшихся делать подобные вещи. Ибо кровавые ужасы, столь привлекавшие студентов («Превосходное зрелище, если за дело берется Слэшер!»), по общему мнению, были почти бесполезны: больной, если не умирал от шока, обычно умирал от гангрены — итог, воспринимавшийся как само собой разумеющееся.

Еще и поныне можно отыскать докторов, чьи мотивы и помыслы вызывают сомнения. Любой, кто долго или часто болел, кто наслушался разговоров студентов-медиков, поймет, что я имею в виду. Однако анестезия стала поворотным пунктом, а дезинфекция — еще одним. Нигде в мире ныне, пожалуй, не увидишь сцены, подобной той, что описана Акселем Мюнце в «Истории Сен-Мишеля». Там зловещий хирург в цилиндре и сюртуке, в залитой кровью и гноем манишке одним и тем же ножом кромсает пациента за пациентом, сваливая отрезанные конечности в кучу около стола. Теперь национальное страхование здоровья частично разделалось даже с идеей, будто пациент-рабочий — это нищий, с которым нет смысла церемониться. Еще в нашем веке сохранялся обычай больших клиник: «бесплатным» пациентам зубы удаляли без «заморозки», они, мол, не платят, а потому зачем им анестезия, — таково было отношение. Сегодня и оно изменилось.

И все же любое учреждение консервирует, долго несет в себе память о собственном прошлом. В казармы по сей день наведывается призрак Киплинга, в мастерскую трудно войти, не вспомнив «Оливера Твиста». Больницы берут свое начало от временных палат, где умирали прокаженные и им подобные. Они развивались как учреждения, где студенты-медики учились своему искусству на телах бедняков. По сей день можно уловить прошлое медицины по характерно безрадостной архитектуре больничных зданий. Я далек от жалоб на лечение, которому меня подвергали в английских больницах, но убежден, что именно здоровый инстинкт заставляет людей держаться по возможности подальше от больниц и особенно — подальше от общих палат. Каким бы ни было правовое положение, совершенно ясно, что когда дело доходит до «подчиняйся дисциплине или убирайся вон», тогда у вас куда меньше шансов как-то влиять на собственно лечение, значительно меньше уверенности в том, что на вас не опробуют некий фривольный эксперимент.

Великое дело умереть в собственной постели, хотя куда лучше умереть в собственных ботинках. Сколь бы ни велика была доброта и расторопность персонала, в каждой больничной смерти вечно пребудут жестокость или гадость, пребудут в какой-нибудь детали, в мелочах, о которых и говорить-то не стоит, но которые оставляют по себе ужасно болезненные воспоминания, порожденные суетой, спешкой, давкой, бесстрастием места, где каждый день люди умирают среди незнакомцев.

Трепет, страх перед больницами, возможно, до сих пор живут в душах бедняков, да и у всех нас они исчезли совсем-совсем недавно. Черное пятно страха пока не глубоко ушло с поверхности нашего сознания. Я уже говорил, как, переступив порог палаты в Hôpital X, ощутил странное чувство чего-то знакомого. Увиденное напомнило мне провонявшие, болью переполненные больницы XIX века, которые я никогда не видел, но знания о которых мне были переданы в традициях. И что-то: то ли одетый в черное доктор с неряшливым черным саквояжем, то ли болезнетворный запах — сыграли шутку и подняли из моей памяти ту поэму Теннисона «Детская больница», о которой я уже почти два десятка лет как и думать забыл. Так уж случилось, что мне, ребенку, ее читала вслух сиделка, рабочий стаж которой восходил к временам, когда Теннисон писал свою поэму. Ужасы и страдания старых больниц были живы в ее памяти. Она читала поэму, и нас обоих охватывала дрожь. А потом я вроде бы забыл ее, даже название поэмы скорее всего не вызвало бы у меня никаких воспоминаний. Но первый же взгляд на плохо освещенную, наполненную бормотанием множества голосов, напичканную койками палату неожиданно выискрил в мозгу ток воспоминаний, в которых все это находило место. И в ту свою первую ночь в больнице я обнаружил, что помню и сюжет и строй поэмы, а некоторые ее строчки знаю наизусть.


1946 г.

ПИСАТЕЛИ И ЛЕВИАФАН
(Перевод А. Зверева)
О положении писателя в эпоху, когда все находятся под контролем государства, уже немало сказано, хотя большая часть информации, относящейся к этой теме, пока недоступна. Я не собираюсь высказываться за государственный патронаж над искусствами или против него, я только хочу определить, какие именно требования, исходящие от государственной машины, которым хотят нас подчинить, отчасти объяснимы атмосферой, иными словами, мнениями самих писателей и художников, степенью их готовности подчиниться или, напротив, сохранить живым дух либерализма. Если лет через десять выяснится, как мы раболепствовали перед деятелями типа Жданова, значит, иного мы и не заслужили. Совершенно ясно, что уже и сейчас среди английских литераторов сильны тоталитаристские настроения. Впрочем, здесь речь идет не о каком-то организованном и сознательном движении вроде коммунистического, а только о последствиях, вызванных возникшей перед людьми доброй воли необходимостью думать о политике и выбирать политическую позицию.

Мы живем в век политики. Война, фашизм, концлагеря, резиновые дубинки, атомные бомбы и прочее в том же роде — вот о чем мы размышляем день за днем, а значит, о том же главным образом пишем, даже если не касаемся всего этого впрямую. По-другому быть не может. Очутившись на пароходе, который тонет, думаешь только о кораблекрушении. Но тем самым мы не просто ограничиваем свой круг тем, мы и свое отношение к литературе окрашиваем пристрастиями, которые, как нам хотя бы порой становится ясно, лежат вне пределов литературы. Нередко мне начинает казаться, что даже в лучшие времена литературная критикасплошной обман, поскольку нет никаких общепринятых критериев, реальность не дает никаких подтверждений оценкам, по которым вот эта книга «хорошая», а та «плохая», и выходит, что всякое суждение основано лишь на том или ином своде правил, призванных обосновать интуитивные пристрастия. Истинное восприятие книги, если она вообще вызывает какой-то отзвук, сводится к обычному «нравится», «не нравится», а все прочее — лишь попытка рационального объяснения этого выбора. Мне кажется, такое вот «нравится» вовсе не противоречит природе литературы; противоречит ей другое: «Книга содержит близкие мне идеи, и поэтому необходимо найти в ней достоинства». Разумеется, превознося книгу из сугубо политических соображений, можно при этом не кривить душой, искренне принимая такое произведение, но столь же часто бывает, что чувство идейной солидарности с автором толкает на прямую ложь. Это хорошо известно каждому, кто писал о книгах в периодике с четкой политической линией. Да и вообще, работая в газете, чьи позиции разделяешь, грешишь тем, что ей поддакиваешь, а в газете, которая по своей ориентации тебе далека, — тем, что умалчиваешь о собственных взглядах. Так или иначе, бесчисленные произведения, в которых твердо проводится определенная агитация — за Советскую Россию или против, за сионизм или против, за католическую церковь или против и т. д., — оказываются оценены еще до того, как их прочтут, собственно, до того, как напишут. Можно уверенно предсказать, какие отклики будут в этой газете, а какие в другой. И при всей бесчестности, которую уже едва осознают, поддерживается претензия, будто о книгах судят по литературным меркам.

Понятно, что вторжение политики в литературу было неотвратимым. Даже не возникни особый феномен тоталитаризма, оно бы все равно свершилось, потому что в отличие от своих дедов мы прониклись угрызениями совести из-за того, что в мире так много кричащих несправедливостей и жестокостей, и это чувство вины, побуждая нас ее искупить, делает невозможным чисто эстетическое отношение к жизни. В наше время никто не смог бы так самозабвенно отдаться литературе, как Джойс или Генри Джеймс. Но беда в том, что, признав свою политическую ответственность, мы отдаем себя во власть ортодоксальных доктрин и «партийных подходов», хотя из-за этого приходится трусливо молчать и поступаться истиной. По сравнению с писателями викторианской эпохи нам выпало несчастье жить среди жестко сформулированных политических идеологий, чаще всего наперед зная, какие идеи представляют собой ересь. Современный писатель постоянно снедаем страхом — в сущности, не перед общественным мнением в широком смысле слова, а перед мнениями той группы, к которой принадлежит он сам. Хорошо хоть, что таких групп, как правило, несколько и есть выбор, однако всегда есть и доминирующая ортодоксия, посягательство на которую требует очень крепких нервов и нередко готовности сократить свои расходы вполовину, причем на много предстоящих лет. Всем известно, что последние полтора примерно десятилетия такой ортодоксией, особенно влиятельной среди молодежи, является «левизна». Для нее самыми ценными эпитетами остаются слова «прогрессивный», «демократический», «революционный», а теми, которых приходится пуще всего страшиться, — «буржуазный», «реакционный», «фашистский»: не дай бог и к тебе могут прилипнуть эти клички. Ныне чуть не все и каждый, включая большинство католиков и консерваторов, «прогрессивны» или хотят, чтобы о них так думали. Мне неизвестно ни одного случая, когда бы человек говорил о себе, что он «буржуазен», точно так

Скачать:PDFTXT

них становится в один ряд с тюрьмой, причем, не просто тюрьмой, а стародавней подземной темницей. Больница — прибежище мерзости, пыток и смерти, нечто вроде могильной прихожей или кладбищенских сеней. Никому,