Это было до Испании, в Париже. Он уже послужил полицейским в Бирме, тоже английской колонии, где пережил «невыносимое чувство вины», стрелял в слона, но не на охоте, ради забавы, а спасая полуголых туземцев от взбесившегося животного, а однажды присутствовал при казни тощего индуса с бритой головой и не ответил смехом на смех, когда ему сказали, что осужденный, узнав о приговоре, описался: «Прямо на пол, через штаны», — заливался от хохота охранник. Короче, перевидал всё и в Париж приехал, твердо решив стать политическим писателем. Казалось бы, в чем проблема? Садись и пиши, дыши воздухом «мекки творчества», а по вечерам — опрокидывай порции виски у каждой стойки, как Скотт Фитцжеральд. Но нет же, он сначала от бедности, а потом уже специально идет в судомои. Так рождалась его первая книга, ибо ниже рабов, как он понял, в Париже в то время просто не было.
Первым адом его стал ресторанчик при отеле с невинным именем «Три воробья». «Я еле втиснулся между раковиной и газовыми плитами; жарища градусов 45 и потолок, не позволявший распрямиться». — «Англичанин, да? — рявкнул ему официант, присматривающий за судомоями, и энергично показал кулак. — Давай трудись! — Станешь отлынивать, рога сверну, понял?..» Посуда, уборка, чистка ножей и снова — горы посуды, да кусок черного мыла, которое не мылится. Чад, огненные блики, пот, железо раскаленное, 13 часов у раковин. «Откуда ты, сучье отродье?» — орет ему шеф-повар. А Оруэлл лишь считал: за день его обозвали «сутенером» 39 раз. Ау, Фитцжеральд, Хемингуэй! — где в эти минуты вы смакуете свой виски?! Ведь Париж — это «праздник», не так ли? Вы лишь не знали, «зажигая» по ресторанам, что любой повар-француз способен плюнуть в ваш суп, что бифштекс он «поправляет» на тарелке пальцами, а официант потащит его вам, окунув в соус уже целиком сальные клешни, которыми поминутно приглаживает набриолиненную голову. Когда один из них на глазах Оруэлла уронил в шахту лифта жареного цыпленка, на опилки, корки и мусор, «птичку» обтерли тряпкой и тут же вновь отправили наверх, к богатенькому клиенту. Это, кстати, Оруэлл видел уже в другом ресторане, в том, который входил в дюжину самых роскошных в Париже. А позже вообще рискнет ставить на себе смертельные эксперименты: можно ли прожить на 30 шиллингов в месяц, втереться в «ряды» попрошаек-нищих, выжить в грязных ночлежках Лондона, и что испытывает в тюрьме в первую же ночь бродяга, «взятый» на заплеванной мостовой у теплого люка. «Однажды он пришел ко мне домой, — вспоминал Р. Рис, — и попросил разрешения переодеться. Оставив свою приличную одежду у меня в спальне, он появился одетый чуть ли не в лохмотья. Ему хотелось, пояснил он, узнать, как выглядит тюрьма изнутри; он надеялся, что увидит ее, если будет задержан». Заметьте: это не тот ловкий трюк под названием «журналист меняет профессию», который скоро научатся делать щелкоперы и на Западе, и у нас, когда заранее договариваются с начальством о «шпионе» из газеты. Нет, Рис пишет, что Оруэлла всерьез беспокоило только одно: как бы, устраиваясь на ночлег в каком-нибудь «доме призрения», среди небритых бродяг, калек и безработных, его не «выдал» бы безупречный итонский слог — он ведь после школы Св. Киприана, закончил привилегированный колледж в Итоне, готовивший к славной карьере элиту Британии. Короче, бегство «из мира респектабельности» мыслилось всерьез. Не протест против «жирных» — бунт сродни толстовскому. Восстание совести ради сохранения органичности взгляда и поступка, какой-то видимой ему одному целостности личности.
«Отношение ко мне круто изменилось, — напишет Оруэлл в книге «Фунты лиха в Париже и в Лондоне». — Под мостом ежились, отражаясь в дрожащих лужах, десятки человек. Отбросы. Помню одного — подвязанное веревкой пальто, рваные брюки и ботинки, из которых торчали голые, даже не обмотанные пальцы. Он все время почесывался, соскребая с груди и плеч жуткую черную гадость вроде мазута… Не забуду, с каким видом служанка вынесла нам поднос и, обомлев от страха, поставив наш чай прямо на дорогу, бросилась обратно в дом скорей закрыться… Нас рассматривали, как рыб в аквариуме… Особенно менялось поведение женщин. Их передергивало, они брезгливо шарахались от нас, как от дохлых кошек…» А его не передернуло — вывернуло наизнанку, когда в ночлежке их повели на помывку. «Полсотни грязных, голых людей толклись в помещении шесть на шесть с двумя ваннами и двумя склизкими полотенцами на роликах… Вонь от разутых бродяжьих ног, — писал он, — мне не забыть вовеки… Когда очередь дошла до меня, на вопрос, нельзя ли ополоснуть липкую грязь со стенок ванны, мне гавкнули: «Заткни е……пасть и полезай!..» Зато в ночлежке давали ужин: полфунта хлеба с маргарином и пинту горького, без сахара, какао в жестяной кружке. И то, и другое Оруэлл, сидя на полу, умял в секунду.
Чокнутый — скажете?! Да нет, он признавался, что любит, как и мы английское пиво, камины, свечи, уютные кресла, да еще «огородничество». Просто от рождения он был «ранен» идеями равенства и справедливости — этими первыми «беглянками» из лагерей любых победителей. Недаром пишут: «он хотел быть голосом бессловесных, покорных жертв: детей, китайских кули, бродяг, безработных шахтеров, индусов, идущих на виселицы, каталонских крестьян и любых осужденных любыми революционными трибуналами». Недаром один из биографов его недвусмысленно заявил: «масштабом цивилизации» для Оруэлла всегда была «простая порядочность».
— Ну и как вы подпишите свою книгу про «собачью жизнь»? — спросили в издательстве. — Подумайте о родителях, ведь они узнают про эти «трущобы»?
— Я всегда, бродяжа, пользовался фамилией П. С. Бартон, — ответил Оруэлл. — Но если вы считаете это имя неподходящим, то что вы скажете по поводу Кеннета Майлза, Льюиса Олвейза или, допустим — Джорджа Оруэлла?..
Так родилось всемирно известное имя. Но знаете ли вы, что «Джордж» — это, как раз, святой покровитель Англии? А «Оруэлл» — имя речушки на севере страны, знакомой ему по юности? Может рядом с той деревенькой, где он впервые увидел и огромную лошадь, и мальчика с тонким прутиком?
ДВАЖДЫ ДВА — ВОСЕМНАДЦАТЬ
Библия, Маркс, книги Оруэлла — именно в таком порядке человечество, вот уже полвека, выбирает: что бы ему почитать. Рейтинг — бог современного мира! Но почему — Оруэлл? Ни Солженицын, ни Чехов с Толстым, ни друг Оруэлла Артур Кёстлер, тоже известный «разоблачитель», ни Джойс, ни папаша Хэм, ни даже пророк века, великий фантаст Герберт Уэллс, который однажды, проиграв в эпистолярном споре о будущем всеобщем счастье как раз Оруэллу, в бессилии, не найдя больше аргументов, написал: «Вы — говно!» Точка. Последний «довод» интеллектуалов! Знаем, знаем!..
Впрочем, спорили они, возможно, не о счастье. Сам я их переписку еще не читал. Но про «счастье» Оруэлл действительно думал. Скажу вообще немыслимое: и «Скотный двор», и самое страшное пророчество XX века — роман Оруэлла «1984» — они ведь о счастье. Да-да, о социальном Равенстве людей и всеобщей Справедливости! Может, потому его и читают как раз в таком порядке: Библия, Маркс, Оруэлл?!
Когда-то, занимаясь Тютчевым, я, помню, был поражен тем, что на многие годы поразило самого Тютчева. Он, еще подростком, присутствуя при споре родителей с Жуковским, поэтом, навсегда запомнил вывод последнего, императив его: «Счастье — не цель жизни». Я вспомнил эту мысль, когда наткнулся у Оруэлла на фразу: «Чувство счастья способны ощутить лишь те, кто не считает, что счастье является целью жизни». Это он написал в 1944-м, в статье, посвященной другу, которая так и называлась: «Артур Кёстлер».
Счастье — не цель. Слово в слово. Разные люди, века, системы, а вывод — один. И что вообще тогда — «счастье человечества»? Ведь его, чуть ли не с наскальных времен, обещают людям любые вожди. Об этом великие утопии, про это писали и на знаменах, и кирпичом на стенах, за это отдавали жизни лучшие из людей. И может ли общество в целом, а не один человек ощутить это ускользающее счастье?.. Об этом на острове Юра в Северном море, думал, умирая, Оруэлл. Камин, свечи, кресло и буколическая коза за окном — всё, как он любил. И на столе рукопись, роман «Последний человек». Не книга — сплошные парадоксы: «Война — это мир», «Свобода — это рабство», «Министерство Правды», которое в романе занимается вселенским враньем. Короче, «дважды два — пять» — символ XX века. Даже не пять, а столько, сколько скажет вождь! Эта метафора «тирании рассудка» стала проходной у Пруста, Честертона, Замятина. Да что там, «подпольный человек» Достоевского, отвергая во имя свободы мир, где дважды два четыре, не без ерничества издевался, что «дважды два пять — премилая иногда вещичка…»
Теперь перед Оруэллом стояли загадки пострашней. Не противоречия — «круги» адовы. И впрямь: без просвещения масс невозможен социальный прогресс, но без этого прогресса невозможно и просвещение. Разве не круг заколдованный? Или — можно ли улучшить природу человека, не изменяя политической системы, и как, напротив, изменить систему, если не изменен человек? Да и есть ли польза «в смене системы до того, как улучшена человеческая натура»? Другими словами: нужна ли демократия, если человек до нее