этическому) между Подхалюзиным и его хозяином Большовым («Свои люди — сочтемся!»), между экономкой Улитой и ее тиранкой Гурмыжской («Лес»), между Паратовым и Карандышевым («Бесприданница»). Критерий обличения у Островского — иной. Он не только сатирически разоблачает самодура, но в порядке обличения показывает раны и уродства, нанесенные деспотизмом. Его «безгласные» вызывают у зрителя сострадание, боль (Катерина, Лариса), или отвращение (Подхалюзин, Улита), или раздумье над нравственным калекой (Глумов в комедии «На всякого мудреца довольно простоты», Бессудный в пьесе «Воевода»).
Островский в своих пьесах дает огромную галерею самодуров: от титулованных правителей (Иван Грозный) до примитивных: «чего моя левая нога пожелает», тех, о ком сама Аграфена Платоновна молвила, что самодур, дескать, «никого не слушает, ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое» («В чужом пиру похмелье»), от купцов, царящих и властвующих над семьей и приказчиками, до утонченных, столичных штучек, изящно глумящихся над близкими, вроде важного господина Кочуева («Не от мира сего»), самодурство которого выходит за пределы российского толка, оно, так сказать, вполне западное. В большинстве пьес самодур не является двигателем драматического действия, а лишь его возбудителем. «Безгласные» находятся в динамике психологического становления от сцены к сцене, тогда как деспотствующие есть некая данность, как сама жизнь и положение их в жизни. Так, в комедии «Свои люди — сочтемся!» с первых своих реплик, с первого намека на мошеннический замысел решен характер Самсона Силыча Большова, и разве что только в финале обнаруживаются его недальновидность и ханжество. Но постепенно, от диалога к диалогу, раскрывает Островский изуродованность Подхалюзина и Липочки, обнаруживает, как эти персонажи из устрашенных (Большовым) и потрафляющих превращаются сами в деспотствующих.
Ярче, чем в других пьесах, обозначены действенные взаимоотношения самодуров с безгласными в драме «Гроза».
Неистовейшие самодуры города Калинова, пронзительный ругатель Дикой и Марфа Кабанова, столь же пронзительная, но под видом благочестия, являются на поле трагической игры уже разоблаченными в беседе Кулигина, Кудряша и Шапкина в первом же явлении первого акта. Самодуры города Калинова — это необратимая данность жизненного положения, а потому они статичны, хотя по ходу пьесы обнаруживаются их особые черты (например, злобная ревность Кабанихи к своей снохе Катерине), и в обширной портретной галерее самодуров эти — индивидуальны. Но динамика драмы определена не тем, что делают или говорят Дикой и Кабанова, а нарастанием чувства безысходности у Катерины, Тихона, Бориса. Это осознание безысходности, казалось бы, у неизменно вялого Тихона прорывается уже в финале, когда, падая на труп жены, он восклицает: «Хорошо тебе, Катя! А я-то зачем остался жить на свете да мучиться!» Тихон — тип маленького человека, по социальному положению своему новый (в сравнении с гоголевским, но так же, как тот, раздавлен), — это тип тех раздавленных деспотствующими, кому только и остается, что пить горькую. Разновидность этого же типа Островский дал в облике Бориса. Что из того, что, в отличие от Тихона, Борис, молодой человек, порядочно образованный, что он неглуп и тянется к хорошему; так же как Тихон, он напрочь лишен главного: малейшей самостоятельности. Он обуян страхом и беспомощно теряется, только подумав о том, что окажется вне власти Дикого, им распоряжающегося.
Цинизм и бесшабашность характерны для сметливых, вольнолюбивых по натуре Варвары и Кудряша. Они отделываются от властвующих с легкомыслием отчаянных, но и отчаявшихся. В обрисовке характеров Варвары и Кудряша Островский не скрыл своей тревоги за будущее этих сбитых с пути, аморальных по необходимости приспособиться и жить в известной мере — вопреки предписанному. Тип изуродованных страхом, подавленностью весьма разнообразен у Островского, и варианты его мы находим почти в каждой пьесе.
Один исковеркан непомерно задетым самолюбием, и ушибленность эта неизлечима даже любовью, счастьем (Карандышев в драме «Бесприданница»). Другой — от оскорбленного раз навсегда человеческого достоинства, от стыда за унижение (не так — за свое, как за унижение близких) делается шутом гороховым, каких немало находим в романах Достоевского. Таков в комедии «Шутники» Оброшенов. Среди подавленных и такие, кто в унижении своем сделался и сам первейшим подавителем или пустился во все тяжкие, чтобы добиться преуспевания и когда-нибудь стать на равную ногу со своими мучителями. Среди этой категории одна из фигур, наиболее удавшихся Островскому-сатирику, — Егор Глумов, сам себя перехитривший хитрец. Глумов умен, деятелен, своего рода талант. Он владеет пером и одновременно пишет проекты всеобщего в России усмирения и полицейского благоустройства для ретрограда (генерала Крутицкого) и сатирическую критику на эти проекты для либерала (сановника Городулина), для либеральной газеты; между тем, наедине с собой, Глумов предается своему дневнику, где издевается над тем и другим, над всем, что его окружает. Казалось бы, раскрытие тайны (дневник найден и предан огласке) должно бы привести Глумова к катастрофе. Ничуть не бывало; именно цинизм Глумова (воспитанный самодурами) устраивает последних как незаменимое качество.
Глумовы необходимы самодурам: они прожжены особым тавром податливости. Пример с Глумовым наглядно показывает, как сложна психологическая сатира Островского. Не менее сложным является сатирическое обличение в «Бесприданнице» и «Талантах и поклонниках». Ни Кнуров, ни Великатов отнюдь не являются злодеями, — напротив, деликатность, мягкость, если хотите, исключительная доброжелательность, присущи этим денежным тузам в отношении Ларисы и Негиной.
* * *
Поэтическому мышлению Островского свойственны синтез сюжетов или жизненных наблюдений (между тем и другим Островский ставил знак равенства), в той или иной мере подчиненных требованиям сегодняшней сцены. Причем замысел свой Островский стремился осуществить не в одном поэтическом измерении, а в различных по их характеру и поэтике (стилю, жанру).
Ярким примером этого служит уже упоминавшаяся волжская тема, связанная с экспедиционной поездкой на Волгу, та «большая вещь», о которой в 1857–1858 годах идет переписка с Некрасовым. Островский обещает дать в «Современнике» «целый ряд пьес под общим заглавием «Ночи на Волге».[26] Этот «ряд» не целиком вырисовывается из писем Некрасову и сводится, видимо, к реальному осуществлению только трех пьес, некоей своеобразной трилогии: двух исторических хроник — «Минин-Сухорук» и «Воевода (Сон на Волге») — и знаменитейшей драмы «Гроза». Свой замысел, как это видно опять же по письмам к Некрасову, уже по обстоятельствам житейским, Островский перебивает сочинениями, к теме отношения не имеющими; тема берется не разом, ее составные части создаются разновременно (в конце 50-х — начале 60-х годов), но ясно, что именно она является первенствующей в творческой мысли драматурга (лишь неблагоприятные обстоятельства, возможно, что и цензурные, мешают Островскому создать свое полотно «Ночи на Волге»).
Только этот замысел занимает его воображение. Островский вводит в тему «Ночей» и волжскую действительность, и события XVII века, стремясь к многообразному воплощению главного: духовной сути русского человека, взятого в своей характернейшей великорусской стихии в сфере Приволжского края. Суть эта со всей явностью сходства воплощена и в волжском воеводе XVII века — Шалыгине, и в кондовых волжанах, в купцах Диком и Кабановой, и в Катерине, с ее высокой мечтой, уходящей к корням народных верований и сказаний, и в деятельных борцах за народную правду и право: в вожде ополчения Минине и атамане волжской вольницы Дубровине (легендарном Худояре).
В первой же сцене первого акта «Грозы» Островский дает возможность своему зрителю или читателю различить черты народной вольницы времен стародавних и в озорном Кудряше (его разговор с Кулигиным и Шапкиным), и в тех невзначай выраженных прохожим мещанским людом города Калинова народных суждениях, которые и есть «глас народа». Он и является в сознании автора тем высшим судом, который в комедии «Воевода» или драме «Минин» уже слышен не под сурдинку, а гулко, хотя и с тем же риском быть услышану теми, кто бдительно надзирает за массами, боясь народного суда.
Ритмическое решение пьес «Ночи на Волге» соответствует сюжетам: бытовому, современному и героическому. Это проза и стихи; звучный пятистопный ямб, со многими вкраплениями народного песенного стиха и скоморошьего лада. Но и проза «Грозы» местами столь ритмична (приподнятая речь Катерины, сказовый строй ее мечтаний, которыми делится она с Варварой), что стихия прозы «Грозы» объединяется с ритмической речью «Минина» и «Воеводы», тем более что лексика и фразеология в «Ночах на Волге» является почти единообразной. Народный великорусский язык с его верхневолжскими диалектизмами, речь архаическая и тонко сделанные перемежения литературной современной речи характеризуют прозу «Грозы».
Другим примером своеобразного поэтического мышления Островского, его работы в разных измерениях над одной объединяющей темой — является «Весенняя сказка. Снегурочка» и осуществленный лишь наполовину замысел «сказки-феерии» «Иван-царевич» (в 1868 году Островский написал сценарий всех шестнадцати картин, но выполнил только — семь).
«Снегурочка» (1873) явилась не вдруг, замыслом особенным, будто бы к делу не идущим, посреди «пьес жизни» последнего периода творчества Островского. Она органически связана с одной из главных тем, поднятых в том последнем цикле, который исследователь назвал «романом». Многие главы (пьесы) этого «романа» трактуют о любви, с ее высшей человеческой раскованностью, освобождением от мертвящего одиночества. Именно так Островский решает тему любви в драмах «Бесприданница», «Без вины виноватые», в пьесе «Не от мира сего» и в «Богатых невестах». (Характерно в этом смысле многолетнее душевное омертвение, заносчивая холодность у героини пьесы, Валентины Белесовой, а затем вдруг проснувшееся в ней чувство горячей любви, изменившей весь ее облик.) Тема эта как бы закреплена в абстрагированном народном образе девушки — Снегурочки, которая, полюбив, освободила себя от ледяных оков, но погибла.
Что касается незавершенной феерии об Иване-царевиче (а, согласно народной русской сказке, он непременно отождествляется с Иваном-дураком), то, по аналогии со сказкой о Снегурочке, следует искать злободневно-бытовой привод к этому замыслу среди пьес Островского 60-х годов, к концу которых и относится работа над феерией. И, думается, что здесь не без связи с комедийной трилогией о Бальзаминове, бегавшем в худенькой одежонке со своей Зацепы в департамент за сто двадцать в год, и возмечтавшем о голубом плаще и серых лошадках, и отправившемся ради того в заколдованные сады освобождать свою суженую, претерпевшем немало и, невзначай, зацепившем-таки миллион (в виде купчихи Белотеловой), как положено сказочному Иванушке-дурачку. А ведь сопоставление это сделал сам Островский в первой же пьесе трилогии о Бальзаминове («Праздничный сон до обеда») устами свахи Красавиной, которая в третьей картине говорит: «Ну, уж кавалер, нечего сказать! С налету бьет! Крикнул это, гаркнул: Сивка-бурка, вещая каурка, стань передо мной» и т. д., вплоть до того, что Иван-дурак «подскочил на все двенадцать венцов, поцеловал королевишну… а та ему именной печатью в лоб и запечатала для памяти».
Не только общий контур Бальзаминова принадлежит русской народной поэзии, но и своеобразие этого характера, его простодушие, которое неизменно располагает к нему живые сердца, даже пройдохи Красавиной, которая не