Скачать:TXTPDF
Письма 1926 года. Борис Леонидович Пастернак, Марина Ивановна Цветаева, Райнер Мария Рильке

читателю (губка и фонтан), то поворот головы и отведенность локтя чувствуются в форме выраженья, чем может быть ее и затрудняют. Святополк говорит, что мы разные. Прочти. Неужели разные? Разве это не ты? У меня это единственный экземпляр. Если ты с чем-нибудь будешь настолько несогласна, что захочешь спорить, приведи задевшее место целиком, а то не буду знать, о чем говоришь. А из журнального много-много если в отрывке 1905 (в Звезде) найдется два-три настоящих слова. —

Рильке сейчас не пишу. Я его люблю не меньше твоего, мне грустно, что ты этого не знаешь. Отчего не пришло тебе в голову написать, как он надписал тебе книги, вообще, как это случилось, и может быть что-нибудь из писем. Ведь ты стояла в центре пережитого взрыва и вдруг — в сторону. — Живу его благословеньем. Если будет что, посылай просто по почте. Дойдет думаю, лишь бы не швейцарские марки.

Верно не удержусь и пошлю 1-ю часть Шмидта. Когда она была сдана, нашел матерьял, несоизмеримо существеннейший, чем тот, которым пользовался [214]. Переделывать — надо бы поместьем владеть. Не придется. Вгоню главу в виде клина, от которого эта суть разольется в обе стороны. Допишу эту дополнительную главу и тогда вышлю.

Если письмо покажется чудным, тем скорее вспомни о просьбе, с которой оно начинается.

Кланяйся Але, поцелуй мальчика, кланяйся С<ергею> Я<ковлевичу>. Мы может быть будем обеими семьями друзьями. И это не ограниченье, а еще больше, чем было. Увидишь. Этой весной я стал сильно седеть. Целую тебя.

 

Разбирая в этом письме литературно-критические новости, близко касающиеся Цветаевой, Пастернак выделяет в отдельный вопрос общее для них обоих несогласие с идеей дешевого соревнования поэтов и с тем, как критика распределяет призовые места в искусстве. В своей статье о «Молодце» в «Современных записках» (1926, № 27) Д. Святополк-Мирский называл Цветаеву первым поэтом. Разговор о понятиях первого и единственного поэта возникал уже раньше в статьях и письмах Цветаевой. Она писала об этом Пастернаку 19 июля 1925 года: «Ты никогда не будешь Первым, только первый — великая тайна и великий шантаж, Борис! — только какая-то степень последнего, тот же «последний», только принаряженный, приукрашенный, обезвреженный. У первого есть второй. Единственный не бывает первым (Анненский, Брюсов)» [215]. Подробную иерархию этих понятий Цветаева разрабатывает в статье «Искусство при свете совести» (1932).

В приложение, как пишет Пастернак, он посылает Цветаевой свою старую статью, написанную в 1919 году и опубликованную в альманахе «Современник» (1922, № 1). Эта работа — «Несколько положений», сохраняющая для него все свое значение и за которую он «стоит горой», непосредственно связана с книгой стихов «Сестра моя жизнь».

В первоначальной рукописи 1919 года статья называлась «Квинтэссенция». Полагая, что в этой статье им изложены положения, которые сближают его творчество с творчеством Цветаевой, Пастернак просит, чтобы она вчиталась в текст.

Поскольку дальнейшая переписка содержит прямые и косвенные параллели к статье «Несколько положений», приведем из нее соответствующие отрывки.

 

1

 

Когда я говорю о мистике, или о живописи, или о театре, я говорю с той миролюбивой необязательностью, с какой рассуждает обо всем свободомыслящий любитель.

Когда речь заходит о литературе, я вспоминаю о книге и теряю способность рассуждать. Меня надо растолкать и вывести насильно, как из обморока, из состояния физической мечты о книге, и только тогда, и очень неохотно, превозмогая легкое отвращение, я разделю чужую беседу на любую другую литературную тему, где речь будет итти не о книге, но о чем угодно ином, об эстраде, скажем, или о поэтах, о школах, о новом творчестве и т. д.

По собственной же воле, без принуждения, я никогда и ни за что из мира своей заботы в этот мир любительской беззаботности не перейду.

 

2

 

Современные течения вообразили, что искусство, как фонтан, тогда как оно — губка.

Они решили, что искусство должно бить, тогда как оно должно всасывать и насыщаться.

Они сочли, что оно может быть разложено на средства изобразительности, тогда как оно складывается из органов восприятия.

Ему следует всегда быть в зрителях и глядеть всех чище, восприимчивей и верней, а в наши дни оно познало пудру, уборную и показывается с эстрады; как будто на свете есть два искусства и одно из них, при наличии резерва, может позволить себе роскошь самоизвращения, равную самоубийству. Оно показывается, а оно должно тонуть в райке, в безвестности, почти не ведая, что на нем шапка горит и что, забившееся в угол, оно поражено светопрозрачностью и фосфоресценцией, как некоторой болезнью.

 

3

 

Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего <…>

А недавно думали, что сцены в книге — инсценировки. Это — заблуждение. Зачем они ей. Забыли, что единственное, что в нашей власти, это суметь не исказить голоса жизни, звучащего в нас.

 

Неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду не покрыть <…>

 

5

 

В чем чудо? В том, что жила раз на свете семнадцатилетняя девочка по имени Мэри Стюарт, и как-то в октябре у окошка, за которым улюлюкали пуритане, написала французское стихотворение, кончающееся словами:

Car mon pis et mon mieux Sont les plus deserts lieux [216][217].

В том, во-вторых, что однажды в юности, у окна, за которым куражничал и бесновался октябрь, английский поэт Чарльз Альджернон Суинберн закончил «Chastelard’a», в котором тихая жалоба пяти Марииных строф вздулась жутким гуденьем пяти трагических актов.

В-третьих, в том, наконец что когда как-то раз, тому назад лет пять, переводчик взглянул в окно, он не знал, чему ему удивляться больше.

Тому ли, что Елабужская вьюга знает по-шотландски [218] и, как и в оный день, все еще тревожится о семнадцатилетней девочке, или же тому, что девочка и ее печальник, английский поэт, так хорошо, так задушевно хорошо сумели рассказать ему по-русски про то, что по-прежнему продолжает волновать их обоих, и не оставило преследовать.

Что это значит? — задался переводчик вопросом. Что там делается?

Отчего сегодня так тихо (и ведь вместе так вьюжно!) там? Казалось бы, по тому, что мы туда посылаем, там должны бы истекать кровью. Между тем, — там улыбаются.

Вот в чем чудо. В единстве и тождественности жизни этих троих и целого множества прочих (свидетелей и очевидцев трех эпох, лиц биографии, читателей) — в заправдашнем октябре неизвестно какого года, который гудит, слепнет и сипнет там, за окном, под горой, в… искусстве.

Вот в чем оно.

 

6

 

<…> Фантазируя, наталкивается поэзия на природу. Живой действительный мир — это единственный, однажды удавшийся и все же еще без конца удачный замысел воображения. Вот он длится, ежемгновенно успешный. Он все еще — действителен, глубок, неотрывно увлекателен. В нем не разочаровываешься на другое утро. Он служит поэту примером в большей еще степени, нежели — натурой и моделью <…>

 

23 мая Цветаева начинает писать Пастернаку большое многостраничное письмо; работа над ним растягивается у нее на четыре дня (с воскресенья до среды).

 

ЦВЕТАЕВА — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

St. Gilles, 23-го мая 1926 г., воскресенье. I.

 

Аля ушла на ярмарку, Мурсик спит, кто не спит — тот на ярмарке, кто не на ярмарке — тот спит. Я одна не на ярмарке и не сплю. (Одиночество, усугубленное единоличностью. Для того, чтобы ощутить себя не-спящим, нужно, чтобы все спали.)

Борис, я не те письма пишу. Настоящие и не касаются бумаги. Сегодня, например, два часа идя за Муркиной коляской по незнакомой дороге — дорогам — сворачивая наугад, все узнавая, незнакомой дороге — дорогам — сворачивая наугад, все узнавая, блаженствуя, что наконец на суше (песокморе), гладя—походя — какие-то колючие цветущие кусты — как гладишь чужую собаку, не задерживаясь — Борис, я говорила с тобой непрерывно, в тебя говорила — радовалась — дышала. Минутами, когда ты слишком долго задумывался, я брала обеими руками твою голову и поворачивала: вот! Не думай, что красота: Вандея бедная, вне всякой внешней heroic’и, кусты, пески, кресты. Таратайки с осликами. Чахлые виноградники. И день был серый (окраска сна), и ветру не было. Но — ощущение чужого Троицына дня, умиление над детьми в ослиных таратайках: девочки в длинных платьях, важные, в шляпках (именно к ах!) времен моего детства — нелепых — квадратное дно и боковые банты, — девочки, так похожие на бабушек, и бабушки так похожие на девочек… Но не об этом — о другом — и об этом — о всем — о нас сегодня, из Москвы или St. Gill’a — не знаю, глядевших на нищую праздничную Вандею. (Как в детстве, смежив головы, висок в висок, в дождь, на прохожих.)

Борис, я не живу назад, я никому не навязываю ни своих шести, ни своих шестнадцати лет, — почему меня тянет в твое детство, почему меня тянет — тянуть тебя в свое? (Детство: место, где все осталось так и там). Я с тобой сейчас, в Вандее мая 26 года, непрерывно играю в какую-то игру, что в игру — в игры! — разбираю с тобой ракушки, щелкаю с кустов зеленый (как мои глаза, сравнение не мое) крыжовник, выбегаю смотреть (п<отому> ч<то> когда Аля бежит — это я бегу!) опала ли Vie и взошла (прилив или отлив).

Борис, но одно: Я НЕ ЛЮБЛЮ МОРЯ. Не могу. Столько места, а ходить нельзя. Раз. Оно двигается, а я гляжу. Два. Борис, да ведь это та же сцена, т. е. моя вынужденная заведомая неподвижность. Моя косность. Моя — хочу или нет — терпимость. А ночью! Холодное, шарахающееся, невидимое, нелюбящее, исполненное себя — как Рильке! (Себя или божества — равно). Землю я жалею: ей холодно. Морю не холодно, это и есть — оно, все, что в нем ужасающего — оно. Суть его. Огромный холодильник (Ночь). Или огромный котел (День). И совершенно круглое. Чудовищное блюдце. Плоское, Борис. Огромная плоскодонная люлька, ежеминутно вываливающая ребенка (корабли). Его нельзя погладить (мокрое). На него нельзя молиться (страшное. Так, Иегову напр<имер> бы ненавидела. Как всякую власть). Моредиктатура, Борис. Горабожество. Гора разная. Гора умаляется до Мура (умиляясь им!). Гора дорастает до гётевского лба и, чтобы не смущать, превышает его. Гора с ручьями, с норами, с играми. Гора — это прежде всего мои ноги, Борис. Моя точная стоимость. Гора — и большое тире, Борис, которое заполни глубоким вздохом [219].

И все-таки — не раскаиваюсь. «Приедается всё — лишь тебе не дано…» [220]. С этим, за этим ехала. И что же? То, с чем ехала и зачем: ТВОЙ СТИХ, т. е. преображение вещи. Дура я, что я надеялась увидеть воочию твое море — заочное,

Скачать:TXTPDF

читателю (губка и фонтан), то поворот головы и отведенность локтя чувствуются в форме выраженья, чем может быть ее и затрудняют. Святополк говорит, что мы разные. Прочти. Неужели разные? Разве это