войн, нищеты и разрухи), Рильке воспринимается как живое воплощение самой поэзии, культуры, подлинного творчества. (Об этом — уже в своих первых письмах к нему — упоминают Борис Пастернак и Марина Цветаева.) Видя в Рильке, в его личности и произведениях, возможность противостоять «бездуховности» своего времени, к нему тянутся люди разного возраста и разных профессий, остро неудовлетворенные нравственной ситуацией в современном мире.
«Рильке не есть ни заказ, ни показ нашего времени, — он его противовес.
Войны, бойни, развороченное мясо розни — и Рильке.
За Рильке наше время будет земле — отпущено.
По обратности, то есть необходимости, то есть противуядию нашему времени Рильке мог родиться только в нем.
В этом его современность», — подчеркивала Марина Цветаева [16]. О том же шла речь и в первых строках ее первого письма к Рильке («Ваше имя не рифмуется с современностью…»).
Среди многочисленных поздравлений, полученных Рильке в декабре 1925 года, было и взволнованное письмо от Л. О. Пастернака из Берлина. На приветствие своего старого друга поэт отозвался письмом от 14 марта 1926 года, которое косвенным образом и оказалось причиной завязавшейся вскоре переписки Рильке с Борисом Пастернаком и Мариной Цветаевой.
* * *
Марина Цветаева и Борис Пастернак были москвичами, ровесниками, из профессорских семей. Их отцы приехали в Москву из провинции и собственными силами добились успеха и общественного положения. Матери обоих были одаренными пианистками из плеяды учеников Антона Рубинштейна. В отроческих впечатлениях Пастернака и Цветаевой можно также найти известную схожесть. Так, частые поездки в Германию семейства Цветаевых (1904—1906) вполне сопоставимы с поездкой Пастернаков в Берлин (1906) и особенно летним семестром в Марбургском университете (1912) молодого Бориса Пастернака — неизгладимое воспоминание его мятущейся юности.
К концу мирного времени талант Цветаевой был отмечен такими авторитетами, как Брюсов, Волошин, Гумилев; росла ее известность в артистических кругах Москвы. Уже в то время Цветаева относилась к своему поэтическому призванию как к судьбе и миссии. Пастернак же, отдавший почти десятилетие оставленным впоследствии занятиям музыкальной композицией и серьезному изучению философии, лишь летом 1913 года стал писать стихи для своего первого юношеского сборника, незрелость и преждевременное издание которого он долго ставил себе в вину.
В поисках свободы и самостоятельности молодой Пастернак искал опоры и оправдания в жизненном и творческом опыте Рильке. Наткнувшись вскоре после своего возвращения из Германии (1907) на первые сборники Рильке («Мне на праздник», «Книга образов» и «Часослов»), присланные и надписанные автором его отцу, он был поражен серьезностью и настоятельностью их содержания. В его университетских тетрадях — между записями лекций — мы находим первые попытки переводов из Рильке [17]. Спустя много лет Пастернак делает важное признание: «Я всегда думал, что в своих собственных попытках, во всем своем творчестве я только и делал, что переводил или варьировал его <т. е. Рильке> мотивы, ничего не добавляя к его собственному миру и плавая всегда в его водах» [18].
Пастернак не преувеличивал, утверждая, что обязан Рильке всем своим духовным складом (об этом он дословно писал и самому Рильке). Стремление к производительному художественному самоусовершенствованию как жизнеобразующему началу уже в юности привело Пастернака к отказу от крайностей романтизма. В числе любимых им авторов в 1910 году упоминается Йенс Петер Якобсен, который так много значил для Рильке. Музыкальной и гармонической основой пастернаковской поэзии становится проза. Всю жизнь Пастернак стремился к передаче сути, к овладению содержанием в такой мере, чтобы форма рождалась естественно, как у живого существа. Труд художника мыслился им как аскетическое ученичество и подчинен был основной задаче — явить в слове «образ мира», пронизанный счастьем существования и родства со всем. Этому Пастернак учился у Рильке.
Первой победой на этом пути Пастернак считал написанную им в 1917 году книгу «Сестра моя жизнь».
В годы войны и революции Цветаева и Пастернак были лишь шапочно знакомы. По словам Цветаевой: «Три-четыре беглых встречи. — И почти безмолвных, ибо никогда ничего нового не хочу. — Слышала его раз, с другими поэтами в Политехническом Музее. Говорил он глухо и почти все стихи забывал. Отчужденностью на эстраде явно напоминал Блока. Было впечатление мучительной сосредоточенности, хотелось — как вагон, который не идет — подтолкнуть… «Да ну же…», и так как ни одного слова так и не дошло (какая-то бормота, точно медведь просыпается), нетерпеливая мысль: „Господи, зачем так мучить себя и других!»» [19]. Пастернак, со своей стороны, так же вспоминает случайность их первых встреч: «На одном сборном вечере в начале революции я присутствовал на ее чтении в числе других выступавших. В одну из зим военного коммунизма я заходил к ней с каким-то поручением, говорил незначительности, выслушивал пустяки в ответ. Цветаева не доходила до меня» [20].
В мае 1922 года Цветаева уехала к обретенному вновь после многолетней разлуки мужу в Берлин. Вскоре Пастернак прочел изданные в 1921 году «Версты» и написал Цветаевой длинное восторженное письмо. Спустя тридцать пять лет Пастернак рассказывал об этом в своей автобиографии:
«В нее надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха на душу, если скажу: за вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты, вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском.
Весной 1922 года, когда она была уже за границей, я в Москве купил маленькую книжечку ее «Верст». Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов.
Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений.
Я написал Цветаевой в Прагу письмо, полное восторгов и удивления по поводу того, что я так долго прозевывал ее и так поздно узнал. Она ответила мне. Между нами завязалась переписка, особенно участившаяся в середине двадцатых годов, когда появилось ее «Ремесло» и в Москве стали известны в списках ее крупные по размаху и мысли, яркие, необычные по новизне «Поэма Конца», «Поэма Горы» и «Крысолов». Мы подружились» [21].
Об этой дружбе, содружестве и истинной любви, заключенной в их обращенных друг к другу стихах, прозе, критических заметках и, главное, удивительных письмах, прекрасно написала дочь Цветаевой Ариадна Сергеевна Эфрон [22]. По ее словам, переписка Цветаевой и Пастернака длилась с 1922 года по 1935-й, достигнув апогея в середине двадцатых и затем постепенно сходя на нет.
«В маминых записных книжках и черновых тетрадях множество о тебе, — писала А. С. Эфрон Борису Пастернаку 20 августа 1955 года. — Я тебе выпишу, многого ты, наверное, не знаешь. Как она любила тебя и как долго — всю жизнь! Только папу и тебя она любила, не разлюбливая» [23].
По воле А. С. Эфрон текст большей части переписки Цветаевой и Пастернака не может быть опубликован ранее начала будущего века. Впрочем, мы уже сейчас имеем право отнести — без всяких сомнений — эти письма к значительнейшим событиям истории русской литературы нашего времени.
В начале 20-х годов Пастернак бедствовал; у него не хватало средств прокормить семью. В середине августа 1922 года он вместе с женой уезжает в Берлин, где в то время жили его родители. Незадолго до отъезда Пастернака, в июне 1922 года, выходит в свет третья книга его стихов «Сестра моя жизнь», выпущенная московским отделением издательства З. И. Гржебина. (В 1923 году книга переиздается в Берлине тем же издательством.) В начале 1923 года в берлинском издательстве «Геликон» появляется четвертая книга стихов Пастернака — «Темы и варьяции». Тем не менее чувства, владевшие Пастернаком в Берлине, были далеко не радостными.
Встреча с Германией после десятилетнего перерыва оказалась для него глубоким разочарованием. Романтические восторги юношеской поры развеялись, как дым, на фоне современной действительности. «Я видел Германию до войны и вот увидел после нее, — вспоминал Пастернак. — То, что произошло на свете, явилось мне в самом страшном ракурсе. Это был период рурской оккупации. Германия голодала и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временам, как за подаяньем, рукой (жест для нее несвойственный) и вся поголовно на костылях» [24].
Пастернак пробыл в Германии до марта 1923 года. В феврале он мимолетно посетил город своей юности — Марбург. Литератор А. В. Бахрах, встретившийся с Пастернаком в Берлине перед его возвращением в Россию, вспоминает:
«При посещениях «Фазанен-Экка» [25] меня поразила некоторая перемена в настроениях Пастернака. В течение долгого времени он искренно и глубоко любил ту воображаемую Германию, которую раз навсегда полюбила и Цветаева, «где все еще по Кенигсбергу Проходит узколицый Кант» [26], ту, о которой он переписывался с одним из любимейших своих современников, с Рильке. Он еще способен был ее идеализировать и не замечал того, что происходило в ее подпочве. Особенно ему был дорог Марбург, где на роковом пути из Лондона на родину читал лекции Джордано Бруно и по мостовым которого в течение пяти лет «шаркал» Ломоносов [27]. Этот университетский городок был ему дорог не только по студенческим, но и по сентиментальным воспоминаниям. И вот — кратковременная поездка «в прошлое» произвела на него нестираемое впечатление, в Марбурге он увидел, чего не хотел замечать в Берлине. Вся страна стала ему видеться в новом ракурсе. Взволнованным голосом он стал говорить то, что затем вписал в «Охранную грамоту» — „Ландшафт, когда-то слишком думавший о Тридцатилетней войне, кончил тем, что сам себе ее напророчил»» [28].
Первая половина 20-х годов была для Пастернака кризисной и в творческом отношении. В начале января 1923 года Пастернак пишет из Берлина В. П. Полонскому о «душевной тяжести», мешающей ему работать [29]. Трагически сгущается в нем сознание незначительности всего написанного после циклов «Сестра моя жизнь» и «Темы и вариации» (1917—1918). Пастернаком овладевает мысль о том, что лирическая поэзия не оправдана временем. Эпоха войн и революций нуждается в историке или создателе эпоса. Своими сомнениями Пастернак делится с Цветаевой, и она всей душой отзывается на его откровенность.
«Борис, первое человеческое письмо от тебя (остальные Geisterbriefe[30], и я польщена, одарена, возвеличена. Ты просто удостоил меня своего черновика», — пишет она Пастернаку 19 июля 1925 года.