уже на большей глубине, как бы сроднившись с этим зеркальным миром, и так после каждого исчезновения: все глубже в волнах! (Ты — большая звезда!). Помнишь ли, как молодой Тихо Браге [373] — тогда он еще не занимался астрономией, а учился в Лейпцигском университете — приехал на каникулы домой, в имение своего дяди… и там обнаружилось, что он (несмотря на Лейпциг и занятия юриспруденцией!) уже так хорошо знал небо, так выучил его наизусть (pense: il savait le ciel par cœur [374]), что один лишь взгляд его скорее равнодушных, чем пытливых глаз подарил ему новую звезду в созвездии Лиры: его первое открытие в звездном мире. И не эта ли самая, или я ошибаюсь, звезда Альфа в созвездии Лиры, visible de toute la Provence et des terres mediterraneennes [375], предназначена теперь носить имя Мистраля [376]? Впрочем, не достаточно ль было б доверить нам это время, чтобы сделать вновь возможным такое: поэт, вознесенный к звездам! Tu diras a ta fille un jour, en t’arretant a Maillane: voici «Mistral», comme il est beau ce soir! [377]. Наконец-то, «слава»! — превыше табличек с названием улицы.
Но тебя, Марина, я нашел в моем небе не свободным взглядом: Борис навел мне на тебя телескоп…; в глазах, устремленных ввысь, сначала неслись пространства, а затем, внезапно, в поле зрения возникла ты, чистая и сильная, в фокусе лучей твоего первого письма.
Последнее из твоих писем лежит у меня уже с 9 июля: как часто мне хотелось написать! Но жизнь до странности отяжелела во мне, и часто я не могу ее сдвинуть с места; сила тяжести, кажется, создает новое отношение к ней, — я с детства не знал такой неподвижности души; но тогда мир был прочен и давил на того, кто подобно оторванному крылу — перышко за перышком — истекал в пустоту; теперь же тяжестью стал я сам, мир вокруг точно сон, а лето какое-то совсем рассеянное, словно нет ему дела до самого себя.
Ты видишь, я вновь покинул Мюзо, чтобы здесь, в Рагаце, повидать моих самых старинных и единственных друзей, к которым еще с Австрии сохраняю привязанность… (Как долго еще? Ведь они значительно старше меня годами…); с ними приехала, неожиданно, их русская приятельница, русский человек, можешь себе представить, как это меня взволновало! [378] Теперь их здесь уже нет, я же немного задержался ради прекрасных светло-аквамариновых целебных источников. Как ты?
Райнер.
«Car mon pis et mon mieux
Sont les plus deserts lieux» [379]:
«Ибо лучшее и худшее во мне —
Места, что всего пустынней» (фр.).
твой подарок; я переписал это в свою записную книжку.
ЦВЕТАЕВА — РИЛЬКЕ
Сен Жиль-сюр-Ви,
2 августа 1926
Райнер, твое письмо я получила в день своих именин — 17/30 июля, у меня ведь тоже есть святая, хотя я ощущаю себя первенцем своего имени, как тебя — первенцем твоего. Святой, которого звали Райнер, звался, верно, иначе. Ты — Райнер.
Итак, в день моих именин я получила лучший подарок — твое письмо. Как всегда, совсем неожиданно. Я никогда к тебе не привыкну (как к себе самой!), и к этому изумлению тоже, и к собственным мыслям о тебе. Ты — то, что приснится мне этой ночью, чему я этой ночью буду сниться. (Видеть сон или во сне быть увиденной?) Незнакомкою в чужом сне. Я никогда не жду, я всегда узнаю тебя.
Если мы кому-нибудь приснимся вместе — значит, мы встретимся.
Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе. И еще, Райнер, («Райнер» — лейтмотив письма) — не сердись, это ж я, я хочу спать с тобою — засыпать и спать. Чудное народное слово, как глубоко, как верно, как недвусмысленно, как точно то, что оно говорит. Просто — спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку — на твое правое — и ничего больше. Нет еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще: слушать, как звучит твое сердце. И — его целовать.
Иногда я думаю: я должна воспользоваться той случайностью,
что я пока еще (все же!) живое тело. Скоро у меня не будет рук. И еще — это звучит как исповедь (что такое исповедь? хвалиться своими пороками! Кто мог бы говорить о своих муках без упоения, то-есть счастья?!) — итак, пусть это не звучит как исповедь: телам со мной скучно. Они что-то подозревают и мне (моему) не доверяют, хотя я делаю всё, как все. Слишком, пожалуй… незаинтересованно, слишком… благосклонно. И — слишком доверчиво! Доверчивы — чужие (дикари), не ведающие никаких законов и обычаев. Но местные доверять не могут. К любви все это не относится, любовь слышит и чувствует только себя, она привязана к месту и часу, этого я подделать не могу. И — великое сострадание, неведомо откуда, безмерная доброта и — ложь.
Я чувствую себя все старше. Слишком серьезна — детская игра, я — недостаточно серьезна.
Рот я всегда ощущала как мир: небесный свод, пещера, ущелье, бездна. Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую» любовь — чтоб ее полюбить — возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошила. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души (так я зовусь, оттого — изумление: именины!).
Любовь ненавидит поэта. Она не желает, чтоб ее возвеличивали (дескать, сама величава!), она считает себя абсолютом, единственным абсолютом. Нам она не доверяет. В глубине своей она знает, что не величава (потому-то так властна! [380]), она знает, что величие — это душа, а где начинается душа, кончается плоть. Чистейшая ревность, Райнер. Та же, что у души к плоти. И я всегда ревновала к плоти: как воспета! История Паоло и Франчески — маленький эпизод. Бедный Данте! — Кто еще помнит о Данте и Беатриче? Я ревную к человеческой комедии [381]. Душу никогда не будут любить так, как плоть, в лучшем случае — будут восхвалять. Тысячами душ всегда любима плоть. Кто хоть раз обрек себя на вечную муку во имя одной души? Да если б кто и захотел — невозможно: идти на вечную муку из любви к душе — уже значит быть ангелом. Нас обманно лишили целого ада! (…trop pure — provoque un vent de dedain [382]) [383].
Почему я говорю тебе все это? Наверное, из страха, что ты увидишь во мне обыкновенную чувственную страсть (страсть — рабство плоти [384]). «Я люблю тебя и хочу спать с тобою» — так кратко дружбе говорить не дано. Но я говорю это иным голосом, почти во сне, глубоко во сне [385]. Я звук иной, чем страсть. Если бы ты взял меня к себе, ты взял бы les plus deserts lieux [386]. Всё то, что никогда не спит, желало б выспаться в твоих объятьях. До самой души (глубины) [387] был бы тот поцелуй. (Не пожар: бездна.)
Je ne plaide pas ma cause, je plaide la cause du plus absolu des baisers [388].
———————
Ты все время в разъездах, ты не живешь нигде и встречаешься с русскими, которые — не я. Слушай и запомни: в твоей стране, Райнер, я одна представляю Россию.
Кто ж ты все-таки, Райнер? Не немец, хотя — целая Германия! Не чех, хотя родился в Чехии (NB! в стране, которой еще не было, — это подходит! [389]), не австриец, потому что Австрия была, а ты — будешь! Ну не чудесно ли? У тебя — нет родины! Le grand poete tscheco-slovaque [390] — так писали парижские журналы. Значит, Райнер, в конце концов, ты — словак? Смеюсь!
Райнер, вечереет, я люблю тебя. Воет поезд. Поезда это волки, а волки — Россия. Не поезд — вся Россия воет по тебе, Райнер. Райнер, не сердись на меня или сердись сколько хочешь — этой ночью я буду спать с тобой. В темноте — разрыв; оттого что звезды, я убеждаюсь: окно. (Об окне я думаю, когда думаю о тебе и себе, — не о постели). Глаза мои широко раскрыты, ибо снаружи еще черней, чем внутри. Постель — корабль, мы отправляемся в путешествие.
…mais un jour on ne le vit plus.
Le petit navire sans voiles,
Lasse des oceans maudits,
Voguant au pays des etoiles —
Avait gagne le paradis
(детская песенка из Лозанны)[391].
Можешь не отвечать мне — целуй еще.
М.
…И вот он исчез вдали.
Кораблик без парусов,
В просторах, где звездный край,
Устав от морских штормов.
Однажды приплыл он в рай (фр.).
О праве и правоте. «Природа тоже неестественна» (Гете), видимо, это ты и имел в виду! [392] (Природа: право).
Les deserts lieux [393] я получила в подарок от Бориса и дарю их тебе.
ЦВЕТАЕВА — РИЛЬКЕ
Сен Жиль, 14 августа 1926
получил ли ты мое последнее письмо? Спрашиваю, потому что бросила его в отходящий поезд. Почтовый ящик выглядел весьма зловеще: пыль в три пальца и огромный тюремный замок. Я это заметила уже бросив письмо, рука слишком поторопилась — письмо, наверное, там и останется — до Второго пришествия.
Примерно дней десять назад. Содержание? Письмо и есть — содержание, стало быть, его не имеет, и все же, не вдаваясь в подробности: нечто о том, чтобы спать вместе, тебе и мне (et le lit—table evanouie [394] [395]). Постель, чтобы угадывать вещи, видеть чудеса, стол — чтобы) их делать, их воплощать. Постель: спина; стол: локоть. Человек сам есть постель и стол и, значит, иметь их не должен.
(То письмо звучало совсем иначе, и поезд, который его… несет и хоронит — свистел и выл иначе, чем пассажирский. Если я его услышу, я сразу пойму, там ли еще мое письмо.)
Дорогой Райнер, Борис мне больше не пишет. В последнем письме он писал: все во мне, кроме воли, называется Ты и принадлежит Тебе. Волей он называет свою жену и сына, которые сейчас за границей [396]. Когда я узнала об этой его второй загранице, я написала: два письма из-за границы — хватит! Двух заграниц не бывает. Есть то, что в границах, и то, что за границей. Я — за границей! Есмь и не делюсь.
Пусть жена ему пишет, а он — ей. Спать с ней и писать мне — да, писать ей и писать мне, два конверта, два адреса (одна Франция!) — почерком породненные, словно сестры… Ему братом — да, ей сестрой — нет.
Такова я, Райнер, любое сношение с человеком